Мужики материли: – Да ты совсем, Мишка, придурел! – И, дав закурить, без оглядки уходили, боясь, что начнёт просить на водку.
Мы прятались от него в проулке, если нас отправляли за хлебом, и очень стыдились этого прилюдного позора. Но ещё одно, Господи, оправдывало его, когда и обелить-то, казалось, было нечем: подав горстку, он всё ж таки отводил голову и закрывал виноватые глаза, как будто хотел убедить всех и сам увериться в том, что рука-то хотя и его, а вот попрошайничает-то она помимо его воли.
Об удах он в ту осень даже не помышлял. Пешню, которую выковал покойничек Лёха-кузнец, не то утопил, не то пропил. Лопату где-то посеял, и лёд, на махах ломящий в Лене, уже застекливший берега, ничуть не волновал Дядьку. Да и его промысловые места уже застолбили за собой расторопные мужички, сразу исключив Дядьку из оборота. Он и сам погнал себя из жизни очертя голову, и давно переступил заповедную крайность: ел, торопясь, из чашки, которую Старуха наполняла вчерашними кислыми щами и выставляла на крыльцо – для щенка. Но и этой даровой манне не нарадовался: Старуха стала кормить собачонку в сенцах…
И вот он стоял с косами на плече, как сама смерть. Был осенний вечер с дождём и ветром. За косы он получил на водку, а на закусь – буханку хлеба, которую поспешно затолкал за пазуху, и уже повернулся на своих косоньких ногах.
– …Ты опять загулял, Дядька?!
Мотыляет головой, ищет этот голос в черноте вокруг себя. На небритом лице, притемнённом крылечным козырьком, лучится улыбка, общее человеческое довольство за трепет к его судьбе.
– Щас баню направлять пойду! Веник у меня есть: окля-я-ямываться надо… Окля-ямываться!.. – заверяет-заклинает, уже просветлённый и оттого какой-то весь поздний, предзимний, и в его голосе много вьюги и прощальной хрипоты. – Это… – шмыгнув шпингалетом, оттуда, из своего сумрака, сверкая глазами, Дядька под конец разгадывает секрет. Он передаёт его, наследованный от отца, племяннику, далёким приветом от деда внуку, служа меж ними двоими живым переходником, потому что самому Дядьке, закончившемуся на себе, не на кого переложить это круговое поручительство, некому посвятить бренное земное знание, которое вот-вот канет вместе с ним: – Вот, помни Дядьку-то! «Дружбу» дедовскую так заведи: выкрути свечку, зачисти шкуркой контакт или прожги в бане на печке, потом капни на головку бензином – и снова закрути… Она, искра-то, так злее кусается!..
Ночью ударил мороз, Дядька топил печку щепками, а потом сунул волглый матрас. Он залез наполовину, сразу зачадил, и Дядька, уснув на корточках перед раскрытой дверцей, захлебнулся чёрным едким дымом. Обрез его исчез. Хлопья крови краснели на молодом снегу, и бабушка, иступляясь, твердила, что это Старуха оглоушила его поленом, а потом устроила ему такую нелепую погибель. Только Дядьке было уже всё равно. Он лежал в гробу посреди дедовой избы – дремучий, лесной, косолапый, – а за окнами шёл первый снег без него. И мы, как этот жданный снег, приняли Дядькину смерть с отдохновением, вроде нас мучила духота, досадная мокрота в глотке, но вот мы её отперхали, отхаркали, и вздохнулось нам свежее и чище. Но отчего-то с кончиной его, с уходом Дядьки в другой мир не рассвело на этом. И сами мы не стали хоть чуточку добрее к нищим и пропащим, горьким и заблудшим, не сделались хоть самую малость зрячее к этой пьяной, гулёвой, беспутной голытьбе, которая и сегодня толчётся между нами, стынет и стонет на холоде и юру, мается под грозовым небом.
И уже не было в Дядьке никакой былинной мощи! Но и в мёртвом ещё сидело, не покидало гнезда то истерзанное, чем дышала ещё Россия, что дыбило её рвущей губы уздой. И не был он, этот пахотный мужик, её сердцем – её сердце давно нашли и растоптали, потому что оно было слишком большим и красным, – а был он, не от ветра угасший, одним из осколков этого поруганного сердца. Уж эти-то осколки и поныне не могут найти и растоптать! Хотя, поскользнувшись на горле России, всё чудом живой, уже, гремучие и ядовитые, облизали наконечники стрел для победного нашествия на Россию. И она, исполинская и неслыханная, сокрылась в этих маленьких осколках, в этих беззаветных мужиках, ибо в ком ещё ей, во все века предаваемой книжниками и торговцами, затворяться, не исстрачивая при выходе своего подлинного естества? И каждый из этих осколков, каждый из этих мужиков был и, не зная того, есть посейчас – сам по себе Россия. И пока живы они, рассеянные и последние, жива и она, единственная и мучительная, – страна с блуждающим, раздробленным сердцем, которое смертельно опасно хранить в одной груди…
В Дядьке, при всём его пещерном быте, поражала ещё природная аккуратность.