– Бельчишек-то ещё не добываешь? – из-за сигающих мимо его лица лап, хвостов, дурашливо рычащих морд, вообще из-за всей этой беспорядочной суеты вокруг его персоны, счастливо скалился Дядька. Или толкал в бок бойкого щенка с дворняжьим хвостом и такой же дворняжьей кличкой, истово рвавшего рукав: «Ну что, варна-ак, будем решать с тобой?!» Шарик, дурак дураком, грохался на пол и, развалив задние лапы, в знак обожания и покорности демонстрировал предмет своей растущей мужской гордости. – А то я промышлял на нижней ферме алюминевую провлоку, слышу: собака залаяла в ельнике, кто-то понужнул из ружья, потом собака замолчала… Думал – ты-ы!..
О, мы глупо и злобно шутили, если Дядька тихо отворял дверь, но, топчась у порога, не знал, пройти ли самому или подождать, когда пригласят или прогонят. И вот в этом-то гнетущем молчании, в котором распяливал горло голодный комок, мы на всю катушку врубали из детской песенку «Ласкового мая»:
Выждав первый куплет, с треском нажатой на «паузу» кнопки, когда на плёнку, словно на саму песню, наезжало резиновое колесо, Дядька сокрушённо, но строго говорил:
– Опять эту шарманку завели?! Вроде большенькие уже…
Зато когда включали на весь двор Высоцкого, подсоединив магнитофон к банной розетке, Дядька, сидя на крыльце, даже забывал курить, может быть, без особой любви слушая, как бард ревёт и стонет над посёлком, живёт, ужё мёртвый, в этом мире, в скупой памяти людей, всё и всех скоро хоронящих и отвергающих. Но в оконцовке, едва хрипота оседала, уползала обратно в серый от пыли динамик «Рекорда-92» и уже там шелестела дождём по сухим листьям, отображая ход тупой иглы по шепелявой пластинке, с которой мы списывали песни «по звуку», Дядька поднимал мокрые глаза и уточнял:
– Это же он пел: «Я коней напою, я куплет допою!»? Помню… – И было видно, что эта песня жила с ним, шагала с Дядькой в ногу, на пару, под одной дугой, стремилась в прах, пари́ла над пропастью по самому по краю. Но до самой гибели Дядька верил, что ещё немного – и кони вынесут, и не будет утренней дороги, и саней на белом снегу не будет, и ни колокольчиков, ни нагайки, ни ангелов с Господом, да ничего – не будет, не будет, не будет!
Нет, снег был – белый-белый снег Дядькиной жизни, Дядькиной смерти. Он пошёл с вечера, и к утру заштриховал лес, луг, красный яр, щербатые берега реки, опустевший Дядькин осинник с неотысканными грибами, кладбищенские оградки в поле за селом. Всё вокруг обросло кружевным и праздничным, как детский сад с весёлыми криками и ножничным клацаньем украшают перед Новым годом салфеточным инеем. И даже воздух почистился с выпавшим снегом, как будто его отцедили, как простоквашу, отбросив на марлю вязкие комья. Белый-белый мир! Чётче следы человека, чернее шарк метлы и две полосы отпотевшей дороги. Чутче рожденье, больнее уход. Скакнёт синица на рябиновую ветку – белый пепел. Качнёт ветер телефонный провод – белый прах. Потом – белый саван, белая Дядькина рубашка, белый рис кутьи и впалая, ещё нетронутая снегом чернота могилы, всё разметающей под этим небом, кроме груды ломов и лопат, кочующих с мест последних погребений в печальной эстафете.
16
Накануне Дядька торговал двумя старыми косами, вырученными за какую-то шабашку. Его скоробило, как берёсту на огне: вечером пожарил на свином сале картошку, а шкварки на ночь вынес со сковородкой в предбанник; утром сглотал, обвитые плёнкой жира, и сдуру запил из бочки. Всё в нём встало колом и ничего, кроме горячего чая, не принимало. Самого Дядьку, наоборот, безобразно выгнуло: голова и плечи подались вперёд, а живот всё равно что прикипел к позвоночнику. Руки упали, не нужные больше ни для чего, кроме сворачивания пробок и шараханья по карманам: ни курева, ни денег у Дядьки теперь никогда не было. Ноги подогнулись, упёрлись коленками одна в другую: сыграй с этой костлявой громадой в лапту – и рассыплется человек, как спичечный, у которого деревянные суставы приварены сгоревшими серниками.
И так-то он семенил на окривевших ногах, руками, будто ветками, нависая над землёй. Жил он по-прежнему в бане, которую строил года два, и сладил что-то милое, с окошком на восход. Старуха, которая всё чаще болела, вытурила сожителя бесповоротно: «Проваливай в свою берлогу!», а дверь в дом даже днём держала на заложке.
Банную лавку Дядька превратил в стол. Ночью спал на полу, постелив матрас, под которым лежала в сборе тулка, найденная на сенокосе, но уже с укороченными прикладом и стволами. Днём шатался в поисках работы, быстро уставал, отдыхал на бетонной плите у магазина, протянув ладонь. Действо это, эта пустая рука резали взор деревенских. И так это, правда, было дико, что сидел не старик, не калека и ждал милостыньку!
И Дядьку никто не жалел. Женщины плевались:
– Всем трудно живётся! Чё, ты один такой?!