– Я тебя сейчас вышвырну на улицу! Ребятишки спят, а он тут зепа-а-ет!..
– Не буду, не буду! – гундосило Горе, а рано утром уплывало в зимнее сияние, в безлюдье и бесптичье улицы и суматошную перестрелку тротуаров. Сквозь крупную разношенную вязку свитера, горловиной поднятого на рот, наружу сочилось белое дыхание, инеем обмётывая воротник. Валенки его сжевало – лёд опал, вода хлынула из проруби, когда Горе проверяло уды. Шубенки из овчины оно где-то разлучило; ему выделяли новые, а оно теряло и эти. Прятало лапищи в рукава телогрейки, и когда Горе запускали в тепло, руки с потреском мельчайших жилок мучительно отмякали на кирпичном боку печки или чугунных рёбрах батареи. Тёмное от давнего обмороза лицо Горя искажала радость домашнего очага и боль за трудность обретения его под этим небом. Ветер зимы, сквозь рассохшиеся окна надышав детскую, не холодил нас, спящих, так, как эта Дядькина обездоленность, бездомность его души, которая только для ветра и смерти дом…
По ночам колотился в истерике телефон:
– Мишка ваш уснул (или чёрт его поймёт, может, убили?!) в проулке возле Башаровых! – И в ответ зевало недовольное: «О-о-опя-я-ять?!», затем одевались и, ругаясь сквозь зубы, исчезали во тьме. Несли на загривке, всё тяжелое, словно бы мёрзлое. И ноги Горя беспомощно волочились по снегу, рисуя две линии, как от санных полозов, а вскоре в кухне грохотало, будто кинули на пол беремя дров со словами:
– Лежи тут и попробуй встать, скотобазина! Эх, как шваркнул бы…
И снова Горе храпело и чихало ночь напролёт, а уже с рассветом шуршало конфетными фантиками, хрустело баранками в углу и чиркало огненными спичками. И дым, как старик с замшелой бородой, шёл из кухни и противно совался во все комнаты, а изгонялся морозным вихрем, влетавшим в дом с лязгом дверного крючка, когда Горе убиралось копытить.
Через час-два все уходили на работу, и Горе отыскивалось. Ширк-ширк – метёлочка у крыльца (к обеду помутилось, воздух напух от снега, собаки с клацаньем стригут его розовыми пастями). Тук-тук – валеночки в сенцах. Скрипскрип – половицы у порога. Швырк-швырк – оттаявший нос… Открывай ворота, Горе пришло!
– Здра-асьте!.. Дома-то кто есть? – заглохший в молчании голос.
Дя-я-дька… Облако дыма, холода, ветра! Глаза уже влажные и блестят, рот набок, щетина тем чернее, что на плечах у Дядьки, на шапке, даже на ресницах – белое-белое. И брови у Дядьки – белые-белые. Только валенки грубо сереют на белом фоне, облизанные метлой. Вот он сбрасывает у порога стёганку – и тоже: дым, холод, ветер! В серебре, отволгшем на Дядькиных висках, искрится седина. Эта не тает, не утекает за шиворот, белит Дядьку, но не старит. Серебряный человек. Пришёл из зимы, как из мучной помолки. Хоть в самом всё зачернело: воротник рубахи, брюки возле карманов, синий свитер мешком с заштопанной красными нитками горловиной, сальный ободок ушанки… Шамкнув ртом, хокает сокрушённо. Шапку от снега выбив о колено, валенки не снимает («А то угорите!»).
Вот он пристраивается у печки, на газетный желобок разряжает ночные окурки, складированные в консервную банку. Считает, обнаруживает недостачу – и внимательно смотрит на нас… И снова крутит-вертит бумажное веретено! Но замирает, вытрясает табак в ладонь и, аккуратно развернув клочок, тоже медленно, щурясь (сиро в кухне, снег за окном, тополь во дворе соседей занял полнеба) разглядывает голых женщин.
– Вы это какую газету дали, а?! У вас и козы-то ещё в огороде, поросята – в ушах, а уже – тако-ое! Принесите-ка районку, а то от этой краски отравишься…
Закурив, голодно захлёбывает дым. Не выдыхает. И дым, как потянутая вата, выпрастывается из ноздрей, а когда Дядька, наконец, зевает, изо рта – два-три колечка («Съел дым!»). Мы, пришпорив стулья, на каждый шорох и стук выскакиваем с проверкой, разя воздух картонными саблями. Привязав коней к вешалке, с хихиканьем стережём из-за угла, когда Дядька забрякает посудой. «Куда?! Куда?!» – шикаем. Он всё-всё разгадывает («Науськали!»). Наливаем утренний борщ, он в десяток-другой гребков вычерпает ложкой. Мало («Жидовский супишко!»). Грызёт, как собака, головную кость, а после с упрямством первобытного человека долбит ею по столу, выколачивая вязкие мозги. Но главное, что за пазухой подпёрло сердце и чему мы, наша любопытная мельтешня, – непобедимая осада… И Дядька вдруг шлёпает себя по карманам:
– Потеря-я-ял!
Непередаваемое отчаяние:
– Дали вчера расчёт, а я – потерял…
– Сколько?
– Лимон!
– Мил-л-ио-он?!
– Но!
– И где-е-е?!
– Это… шёл из магазина… Тут где-то, рядом с Михеевым…
Засобирались: к другу в гости, в снежки играть, к чёрту на кулички… Впорхнули в полушубки и суконные ботинки, нахлобучили вислоухие цигейки, чесанули, возле бани перепрыгивая через забор, пахали носами… Ничего не нашли в пушистом и молочном, плескавшем на шапки, в глаза, на наше скудное детство. Вернулись понурые: Дядька, строгий, как римский понтифик, восседает за столом и уничтожает винегрет – смачно, с хрумканьем головчатого лука и брызганьем свёкольной крови! Губы, как у чахоточного. Умывается рукавом:
– Не нашли?!