По праздникам сыновья подтягивались на отменно дорогих иномарках, ради прикола легонько подтыкая бамперами многострадальную «Ниву» главы семейства, который с упрямством, удивительным в данном случае, не менял отечественный мотор на заграничный, подразумевая, что блатных дружков не сдают. Хохол, к своей чести, не делал ни для кого уступок в лексике и, как со всеми, общался с отпрысками ёмко и демократично: «Вы чё, козлы?!» – а они со своим пустым смехом и с полезными покупками шествовали в дом, в упор не замечая голодных людей, сидевших у калитки…
Вместе со всеми и Дядька с раннего утра отправлялся к Хохлу. Он перетаскал ему всё что мог, но всё равно шёл. По дороге Дядька выдумывал какой-нибудь мало-мальски убедительный повод.
– Маркыч, дай-ка молоток: дверь-то в берлоге осела, гвозди вылезли! – сквозь высокий штакетник, как через решётку, начинал врать Дядька. – Пробовал кирпичом подколотить, да кирпич-то печной, сгоревший – рассыпа-а-ается…
Он вежливо тряс калитку, не умея поддеть хитро спрятанный по ту сторону крючок, которым Хохол пользовался в качестве заградительной меры от отслуживших и, стало быть, больше не нужных ему посетителей.
– Где я тебе, козлу, возьму?! – скрываясь на крыльце, неохотно отзывался Хохол и скрипел дверью, уже размышляя в рабочем порядке, что надо пролить шарниры машинным маслом.
Но совсем Хохол не уходил, а, скрысясь на веранде за оконным тюлем, высматривал сквозь стекло, когда существу наскучит ждать и оно изыдет, бормоча:
– Ну, бандера поганая, скупердя-а-ай же ты! Я тебе все молотки пропил, а ты: «Где-е возьму-у-у?!»
13
Это Хохол и растолковал Дядьке нынешнюю безнадёгу, тщетность выживания крестьянской Руси, и за холопскую терпимость премировал даровым советом. Так Дядька связался с лесом, в золотые дни, кормившие год, собирая грибы и ягоды, которые Хохол транспортировал по своим каналам.
Утром Дядька выклянчивал в дорогу пойло, а если удача была за ним, то и хлеба корку, коробушку спичек и пачку дешёвых сигарет, которые он с голодухи, кажется, не курил, а жрал с жадным сапом. Наконец под кучевыми облаками, на противоходе ему летевшими в посёлок, плёлся. Луговой ветер шевелил волосы, кузнечики, вспрыгивая за кирзовые голенища, изминались с едва слышным хрустом, и от мальков безумно закипало под мостом, с которого Дядька, свесившись через перила, крошил на воду изгрязнившийся в кармане мякиш. Оказавшись в лесу и первым делом выпив водку, Дядька наполнялся нездешней тишиной и падал на мох без звука, как будто ему нечего было сказать миру.
Так-то, труп трупом, он часто лежал в молодом осиннике против кладбища. Здесь ещё недавно стонала и стелилась под его плугом земля, раздувала, жаркогубая, пыльные ноздри, по осени рождая вечное своё, ржаное и пшеничное, а к зиме рядилась в серебро и, белопростынная, вешним дыханием проталин и горловым кровопусканием ручьёв просыпалась лишь под апрельскими метелями. Но вот и лесок возрос, понёс глянцевую зелень, а потом затрясся красной чахоткой и даже – всё на Дядькином веку! – лист отболел и осыпался. Осинник стал сквозным, отверстым, как изба в ранние холода осени, когда, мо́я стёкла, распахнут рамы в палисад, сырой после рассветного дождя со снегом, – и вдруг поперхнутся студёной свежестью, нахлынувшей от мокрых листьев и запотевшего под ними тротуара. И в том, что Дядька – свидетель этому всему, соглядатай и участник действа, называемого вертушкой времени, был свой восторг близкого края! И Дядька словно ждал, когда сам вымерзнет до донышка, споткнётся на всём ходу и оборвётся, как с ветки пожжённый заморозком, весь в костлявых прожилках лист. Но всё-то не сдавался, месил кирзухами октябрьскую непогодь, рукавом сметая с лица провисшие паутины.
До снега Дядька дожинал последние недожатки лета, краем уха слушая голодный хрип журавлей. Это они по старой памяти навещали места бывших совхозных посевов, но, длинноногие и красивые, колготились в гнилом бурьяне, а потом, поднятые сторонним шумом проехавшего трактора или пробредшего на подойку коровьего стада, распарывали воздух с живым трепетом пернатых тел. Промелькнув напоследок за боровыми соснами, рубиновыми от закатного солнца, чудесно складывались в остро заточенный клин, направляясь на богоданный юг из этого отторгаемого края, и тогда не было, наверное, для Дядьки, для остававшегося на земле человека большей грусти и печали.
Нёс человек рыжики и волнушки, маслухи и сыроежки, иногда – подберёзовики с подосиновиками, которые своей огромностью проворно заполняли ведро, но зато и быстро синели, а через час-два чернели ножками и не представляли для Хохла рыночной ценности. Едва эти грибы отходили, как человек срезал под листьями хрустящие грузди, налитые вчерашним дождём и опушенные ярко-жёлтой лиственничной хвоей. Но чаще нащипывал на просеке заброшенной телефонной линии ведро поздней чёрной смородины, которая надурила в ворохе ржавой проволоки и от малого тиснения пальцев взрывалась бархатной, как арбузное мясо, мякотью с переплетением зелёных и кровяно-коричневых волокон.