Жуть напала на его сердце ещё в посёлке, когда бабу Шуру выносили из её некорыстной избы, а потом через большой старинный двор, в котором пахло отцветшей черёмухой и тленом русской уходящей жизни. И теперь эта жуть не отпускала, лапала потными руками, трясла за глотку, колотилась под коленками. Он был сам не свой. Водка, которой он глушил волнение, не лезла, выливалась на рубаху, к вящему неудовольствию мужиков. Едва гроб поставили на свежий воздух, как лицо старухи почернело, запали в рот синие губы, руки измялись и стали фиолетовыми ногти. Саня боялся взглянуть, обмирая от стука крышки, прыгавшей на кочках. Юморист сел на крышку – и Саню помутило, окунуло сначала в жар, затем в холод. Он раз или два срыгнул с телеги зелёной селезёночной пеной. Гондурас, однообразно кидая на дорогу пихтовые ветки, плоско зевнул, надышав на Саню гнилыми зубами, и вручил мокрый от слюны окурок:
– На, керя, сделай пару зябок!
Уже на кладбище Саня суетился без причины, обвалил в могилу часть глины, едва не спровадил туда же доски на полати, пока Борька не огрел его черенком лопаты. А стали стравливать гроб в могилу и Саня услышал: «Отпускаем!» – он, по своему обыкновению, понял буквально – и отпустил верёвку…
Гроб на лету перевернулся, отскочила неприлаженная крышка. Баба Шура, роняя из рук ветки сирени, врезалась лицом в красную холодную яму и уже оттуда, из глубины, ударенная о твердь, отпахнула потемневшее от пятака веко и оглядела свет заволочённым мёртвым глазом.
– Ты чё сделал, образина? – медленно сказал Борька. – Она, бедолага, аж сандали потеряла!
Саня весь съёжился, не находя своей безмерной глупости оправданья. Очки сползли на кончик носа, как две огромные слезы.
– Ты же сам сказал!
– Я тебе ка-а-ак сказал, ушлёпок?!
– Отпуска-ай…
– Дак гроб отпускай, а не верёвку!
Гондурас спрыгнул на гроб, обнял бабу Шуру под мышки и ласково уложил в домовину, надвинул безжизненное веко, а серебряный крестик, сорвав с нитки, сунул себе в карман. Саваном утёр своё потное рыло и грязные руки, потом уже накрыл им сморщенное неживое личико.
– Ну и ладушки, старая, лежи с миром! – И нахлобучил крышку, защёлкнул на два зажима.
В три лопаты зарыли скоро, как собаку.
Саня, тяготясь могильной зовущей пустотой, кидал глину со стоном, не делая передышки, лишь бы скорее заткнуть эту разверзшуюся бездну. Но вдруг застыл в ужасе, увидев старухины туфли, прижавшиеся друг к другу, как в шторм лодочки:
– Туфли-то забыли!
Борька, не меняя сосредоточенного рабочего лица, хмыкнул:
– Их Гондя своей блатной шмаре прибакланил!
Воткнули в бугор, поднявшийся над старухой, самодельный крест. На нём Гондурас выскреб гвоздём и обвёл краской старухины метрики, взятые в сельсовете. Отчество горе-ученик начеркал с ошибками, но исправлять не стали.
– Без чирика сотку оттянула Милентьевна на белом свете! – оскалился прочифиренными зубами, озирая своё творение. – Зажилась, зажилась!
– Рот закрой, придурок лагерный! – сказал отрезвевший на ветру Борька и вытряхнул из сумки, в которую им собирали обед.
6
Поминали тут же, на бугорке, повесив потные рубахи на изгородь, обнёсшую кладбище с трёх сторон. С четвёртой, к лесу, изгородь проломили, сожгли, когда по зиме кострили землю. Отсюда наступали, окапываясь в бесхозном поле, свежие могилы, глядели на посёлок перископами крестов.
С утра заморочи́ло на непогоду, но к выносу ударила вспышка света, соткалась в мире яркость настывающей синевы, перемежаемой нежнейшими, как валки тополиного пуха, облаками. Но всё чаще, застилая небосвод плотной тенью, вздымалось нечто огромное, очень тёмное не чернотой, а сгущённой синевой, и от этого поминутного ожидания грозы, грома, смерти неизъяснимый трепет творился на душе.
Гондурас, у которого от водки больше скривился верблюжий рот, опять вспомнил случай из своей тюремной практики:
– Подтянули, короче, меня и ещё двух отморозков к проходной, дали лопаты и ломы – гоните на пустырь, долбите землю! Я, короче, такой стою, в падлу вся эта канитель. Ну, зарядили прикладом в грудак: ништя-як, равнение на середину! Почесали на скотомогильник, где бесхозных трупаков хоронят. А жмурик, короче, орясина метра два, ему бестолковку кирпичом отоварили. Мы с Дуршлагом типа ковыряем ямку, а Перхоть с Лаптем колотят гроб из горбыля. Слепили какой-то ящик – а этот, жмурик-то, не залазит, ноги мешают! Прибежал Навальный, начальник смены, слюна на пять метров. Приволок топор: нате! Через час проверка. Ну, Лапоть ноги мужику отрубил, запаковал туда же, в гроб. Так зарыли…
Саня тоже вспомнил, как отца повезли в березняк за пашней.
– И? – когда его скучный рассказ был закончен, серьёзно спросил Борька, давая понять, что Сане с его языком лучше не высовываться.
На пиру сидел Саня, а не пилось, кусок острым колом полезал в рот и долго стоял в кишках. От разговоров, которые вели его грубые кореша, судорога продирала Саню от макушки до пят, тело и душу будто разрубали надвое. На всякий случай он пас вилки и нож, а если они исчезали из виду, весь обмирал и поднимался.