Прыгая на одной ноге, Саня зажмурился и со злости рванул распаряху, с которой посыпались пуговки. От жажды какого-нибудь яркого подвига, внезапно пробудившейся в нём, он помочился бы на люминесцентную луну, стоявшую над чёрным в ночи кладбищем. Но с пары литров было не достать, в него ведро заливай для напряжения в пузыре. И он, кряхтя и отплёвывая вязкую пену, сослепу навёл серебряную косую струю на свежую могилу. Мерцали на комьях глины срезы от лопат, дул в лицо ветер и разбрызгивал струю на грубый крест.
7
Со дня тех похорон, с той ужасной июньской ночи, когда он очнулся на кладбище, с Саней стряслось что-то необъяснимое.
Это что-то давно, как видно, назревало в нём и только подгадывало час, чтобы проклюнуться и стоптать с себя скорлупу. Когда он в очередной раз явился на смену, Юморист, концом заточенной ложки резавший на пороге сало, посмотрел в Санино землистое лицо и сказал:
– Как будто хрен у соседа съел или гудок чесноком помазал!
Он чутко спал, пробуждаясь оттого, что кто-то медленно, разлучая шов за швом, нитку за ниткой, вспарывал над ним плотную ткань. Проблескивали в темноте два кружочка – Саня брал со стола очки, – и странный звук исчезал, но едва Саня забывался, как снова начинали рвать и кромсать, и он, открыв глаза, остаток ночи лежал с расколотой башкой.
Но и днём Саня не находил покоя, и даже ел урывками, на хвату, лишь бы мало-мало заморить червячка, этим животным, организменным забалтывая и утомляя высокое и летучее, нывшее взаперти под рёбрами.
Вся прошлая жизнь словно вздыбилась в его четырёх глазах и, свистя и гикая, пошла на него.
На стене, как на клубном экране, оживали и обрастали подробностями два печальных силуэта, объятых кинематографическим искусственным мороком. Но и сквозь эту кольцевую завесу, сквозь рубиновую пыль Саня узнавал их, ясно слыша за стрелянием раскручиваемой вертушки хриплые, как в старых фильмах, и такие родные голоса. Затем раздавался смачный не то хряск, не то треск. Изображение распадалось – и меркло, как застывающее олово, а кончик оборванной плёнки вращался на бобине, точно стараясь нагнать и удержать ускользавшее дыхание, убегавшее движение, утекавшую речь…
Саня вскакивал и, промазывая ногами по тапочкам, с крупным потом на лбу обходил котельную, светя в углы фонариком, и брезгливо различал в себе, мокром, как лягушка, преступную подлость ушей, потому что в минуты трепета и ужаса только уши оставались сухими.
Его бледное лицо, отражаясь, безобразно расплывалось в лужицах, образуемых на бетонном полу прогнившей сливной системой и золотившихся от света фонарика, и через весь его мученический лик, рябивший от падающих капель, с хлюпом проносились на красных лапах мерзкие облезлые крысы. Никого, кроме крыс, не найдя, Саня с ногами выстелался на кушетке и бессмысленно встречал рассвет, ржавевший над крышами посёлка. И так-то, наблюдая однажды это молодое, но уже конченое солнце, слушая мертвецкое молчание стены, на которой больше никто не оживал, Саня с замахом, как палёную водку, заглотил своё бездомное одиночество, никчёмность всего, чем он до этого жил на земле, и словно увидел за собой сгоревшую степную полосу, а впереди – совсем ничего, только мрак, пустоту да зияющее открытой грудной клеткой кладбище, – и содрогнулся навек растраченному себе…
На другой день он сграбастал и сжёг в бочке все книги, что натаскал в свою клетушку, и чёрные испепелённые страницы, как вороньё, кружили над огородом и человеком, стоявшим посреди с непокрытой головой. Бочку с ещё горячим прахом опрокинул вверх дном, над шапкой бумажной слоистой золы возвёл узкий бугор из глины.
Обвязав бритую голову косынкой, Ёлочка второй раз за лето огребал картошку. Но, молодая и шебутливая, она кипуче росла, спустя неделю победно разваливая земляной купол, в который её заточили, – Ёлочке опять заделье на весь день. К сорока годам он пропил последнюю совесть, а предпоследнюю берёг в загашнике, и чтобы её, тайную, не спёрли по пьянке, с некоторых пор он сидел дома и кое-что кумекал, но доискаться до всего смысла разом – пугался.
Он спросил об этом смысле у Сани:
– Болты с гайками сводишь, сосед?
Саня, обмыв из ведра со вчерашним дождём руки и лицо, с наслаждением встряхнул волосами:
– «Мы – бо́мжи от поэзии, мы – шваль!..» Как говорил мой друг Лёша Решетов, царство ему небесное.
– А-а! – рассыпался Ёлочка сухим трезвым смехом.
От шабашек Саня по возможности косил и, оставаясь дома, хитроумно запирал ворота изнутри. Но скрываться, между прочим, было просто глупо, когда ждала великая работа. Борька с Гондурасом получили от сельсовета сказочный калым: ожидая по зиме большой людской мор, строили на кладбище тёплую избушку с печкой и нарами, кладовку под инвентарь и крытую уборную, а Саня им нужен был подносить топоры-гвозди да шестерить у кухонного котла.
Юморист, не умея зайти в ограду, с дороги пулял камешками в провисший оконный целлофан, а Саня, прорезав в целлофане глазок, подсматривал и ждал, когда человек устанет и сгинет.