– Нету его, слышь?! По грибы, что ли, учесал… – врал сообразительный Ёлочка, покуривая на терраске, и черемуховой веткой отмахивал от дышащей форточки дым и комаров, потому что за окном жена Зоя кормила пшенично-смуглой грудью что-то розовое и душистое, как банное мыло.
Борька сомневался, качаясь с носка на пятку и презирая Ёлочку за его тихий уют, за измену былым принципам и передовой морали, а больше за тёплую податливую жену, которая ждала Ёлочку в постели:
– Какие грибы, придурок, в час ночи? Разбежись и шибанись об угол!
Всё в Сане натянулось в одну тугую звонкую боль, и куда бы он ни шёл, по делу, а чаще без него, шатался ли в ограде и по дому, задевая то сырой куст сирени, то самого себя в мутном омуте трюмо, всякое прикасание чувствовалось особенно сильно. Было это так, как будто всё Санино тело опухло от ударов, а уже в теле вместе с кровью запеклась и схватилась корками душа, и когда ворошили тело, душа мелконько трескалась, расползалась кусками и кричала. Она словно бы лизала сама себя шершавым языком и оттуда, из Саниного нутра, озирала хозяина голубыми преданными глазами да тяжко вздыхала, изымая это дыхание уже из своей душевной глуби. И если Саня кое-как, но управлялся с душой в себе, то с тем, что было в самой душе, он совладать не мог, слабо представляя, что ту, душевную боль, сестру его внешней боли, руками не согнуть. Но было, наверное, какое-то вышнее знамение, стояло над грешным существом, отводило от его чела смертные удары, раз уж сам человек всё ещё жил, слабой былинкой колеблясь на ветру…
Сны ему не снились, и если он засыпал под утро или в дождь, когда с крыш рыдало, чавкали дороги и посёлок погружался в мозглую мглу, то в глазах у Сани, как стопкадр, замирал чёрный квадрат. В квадрат лезли безмозглые существа с крысиными хвостами вместо усов и куда-то манили. Пробуждаясь, Саня видел, что это не квадрат, а дверь в дежурку, и в дверь ломилась красная от жары и похмелья морда Гондураса, искавшего носки:
– Сандро, мои бумеранги не пролетали?
Глаза у Сани запали, из них вымыло былой металлический блеск, и даже ранний стакан водки, которым он опалял нутро, не задувал в него февральской метелью.
Пьянства он тоже, впрочем, стал сторониться, а мужикам объяснял свой отказ, положив руку на сердце.
– Моторчик! – душевно сочувствовали мужики.
Борька, как путный, наказывал съездить в больницу:
– А то я руки порву тебя хоронить…
Но до Борькиных тягот было далеко, а в больницу Саня с гнилой душой и со своими страхами не ездок.
И, засмотревшись в себя, Саня наконец свыкся со своей новой болью, обжился в ней, как в наросшей скорлупе, и мало-мало разобрался с новым собой, как с руководством к незнакомому электрооборудованию, которое в конце месяца завезли в котельную на смену старому.
8
Теперь на смену Саня шёл скоро, стараясь не задерживаться с разговорами и раз за разом протирая очки, в которые жарило солнце.
Но пройти незамеченным не получалось.
Тяжёлое, всё пёстрое, словно сотканное из разных лоскутов, стадо паслось у дороги. У бледно-розовых, посечённых морщинами коровьих сосков, где надавилось молоко, жужжали мухи и шарахались круглым роем, отмахиваемые ленивыми хвостами, а на тёплых спинах быков дремали бархатные бабочки. Витька-пастух, набросив на лицо хрустящую газету с бабами, заголившими срам ещё на обложке, лежал в треугольной тени шалаша из свежей ольхи. Его выброженные в реке резиновые сапоги сохли, надёрнутые голенищами на колья, а белая рубаха, покачивая рукавами, трепыхалась на высокой вешке.
На Санины шаги пастух непременно просыпался, поднимал от земли соломенную голову:
– А-а, это ты, дядь Сань! А то я смотрю, что вроде ты идёшь…
Он грубо кашлял со сна, и его равнодушные ко всему глаза метили в пустоту, как два забранных для рогаточного выстрела камешка, и поражали там, вдалеке, какую-то свою одинокую печаль.
Однажды Витька настойчивее обычного позвал Саню к шалашу. На доске, поставленной на два кирпича, лежал хлеб, помидоры и разрезанные вдоль огурцы с рыхлой сердцевиной. Стояла консервная банка с камнем соли. Стадо, подобрав колени, дремало на бугре, куда его загнал Витька, чтобы обветрило от мошки. Не рассуждая попусту, Витька налил из фанфуря в два обрезанных горлышка от пластиковых бутылок с наверченными пробками. Икая, поворотился обугленным от загара лицом и посмотрел туда, где в сухом ливне солнца, перемежаемом яркой летящей пылью, преломлялись, как в цветном калейдоскопе, светящиеся кладбищенские сосны. Помолчал, затем перевёл дыхание на октаву выше и сорвавшимся голосом произнёс:
– Давай, дядь Сань, хряпни за маманю писят грамм! Вчера же письмо пришло – тако-ое…