— Мисс Элизабет! Забудем на минутку, что я обязан не задевать своей критикой глубочайших тайников вашей личности! Но все же! Вы страдаете от всего, что нами подготовляется. Одна только вы из миллионов людей, с лихорадочным напряжением ждущих выполнения великого плана, настроены к нему враждебно, одна вы из бесчисленных жителей этой страны уничтожили бы этот план, если бы это было в вашей власти! Я, конечно, понимаю, что вы питаете личный интерес к нам, которым так долго пришлось находиться в вашей близости, что вас тревожит, вернутся ли невредимыми люди, ставшие близкими вашему дому. Но разве наши друзья, разве ваш отец не питают таких же сомнений, связанных со смелым планом? Однако наши друзья всеми силами помогают осуществлению трудного дела! Вы, конечно, знаете, что и на их взгляд, смельчаки идут навстречу неизвестной судьбе, но они подавляют в себе эти мелкие личные чувства в в виду величия дела, в виду значения, которое оно может получить для всех! Только вы одна впадаете в глубокий пессимизм, занимаете упрямо-отрицательную позицию! Стэндертон Квиль недавно сказал нам, что вы ненавидите стальную птицу, с таким трудом созданную им, и что он не удивился бы, если б взорвали ее в темную ночь динамитом, как героиня оперы, которую мы недавно слушали, взорвала корабль пришельца из чужих краев. Ваш отец слышал это! Он бросил на меня многозначительный взгляд и, пожав плечами, отошел. Одна вы враждебны плану, который до некоторой степени стал делом всей моей жизни, не разделяете радости, переполняющей меня, — радости, что наконец то, наконец-то, после стольких препятствий, я у цели! Отчего это так?
Элизабет Готорн неотступно продолжала смотреть в туманную даль. В комнате между тем стемнело настолько, что белая мраморная голова Гете, поставленная здесь его почитательницей, чуть рисовалась во мраке. Девушка долго молчала, пока ответила, чуть слышно:
— Может быть, потому, что я женщина! Может быть потому, что я мыслю не техническими понятиями, и не одушевляюсь величием инженерного искусства 3000-го года. Может быть, потому, что из этих миллионов, ожидающих сенсаций, чего-то такого, о чем будут говорить столетия и тысячелетия, я являюсь единственным человеком, который, правда, не разумом, но сердцем чувствует, что здесь стремятся к своей гибели бесценные люди на глазах любопытной толпы, падкой до зрелищ! И то, что вы, именно вы, человек глубочайшей интимности, человек, которому стихотворение, философская проблема, этический вопрос говорят гораздо больше, чем все техническое мастерство, весь этот внешний блеск, не могущий осчастливить ничьего сердца, именно вы вовлечены в подобное будоражащее весь мир, небывалое, невиданное зрелище, сами втянули себя, сами готовы замуроваться в стальную тюрьму и с ней вместе погибнуть — это терзает меня… Но, конечно, я всего только женщина!
Все с большим, возбуждением и страстью говорила теперь тихая Элизабет, облекая в форму беглых слов то, что она перечувствовала за последние недели — слов, которые больше скрывали, чем говорили. Она отодвинулась в глубокую тьму комнаты и повернулась, чтобы уйти. Баумгарт был ошеломлен этой вспышкой — но было в ней что-то, нравившееся ему, родное его натуре.
— Одну секунду, Элизабет! Я понимаю ваши чувства. Я ценю их бесконечно выше, чем одобрение массы, видящей только внешний эффект. Но вы должны понять, что в основе того, что вы называете „внешнею техникой“, лежит великая нравственная идея. Эта машина, эта поездка — не больше, как орудие и способ достичь родников, текущих светлой и ясной струей, которая, надеюсь я, принесет благо человечеству. Вы читали в газетах о голодных бунтах, о несчастьях, о тысяче трудностей, грозящих отбросить нашу культуру к временам кулачного права! Вы не можете не понять, что одна уже эта сторона составляет главный побудительный мотив начатого дела — по крайней мере для меня! Вы твердите с каким-то умышленным самоуничижением, что в вас говорит только женщина, которой чужда мужская жажда деятельности, которая все воспринимает чувством. Но разве ко мне не примкнули с энтузиазмом и женщины, разве у нас нет предложений от высоко-образованных женщин, готовых участвовать в подготовительной работе и даже в поездке в неизвестность? Разве столь выдающаяся женщина, как мадам Эфрем-Латур, не употребила все свое влияние на защиту моего плана?
Элизабет Готорн неожиданно вышла из тьмы и подошла к Баумгарту, темным силуэтом рисовавшемуся перед окном. Она встала перед ним, молча на него поглядела и вдруг схватила его за руки. Быстро, в каком-то самозабвении, сказала она:
— В момент, когда за вами захлопнутся эти страшные окна с решетками, когда вас поглотит эта стальная темница, когда лицо ваше исчезнет под уродливой маской, я вас увижу в последний раз! И одно это оправдывает меня, если я, нарушая неписанные правила, скажу вам, что я знала человека, который мог бы взять в свои осторожные руки мое сердце на всю жизнь, но что этот единственный человек пускается в страшные дали, полные таинственных чудес, чтобы в них погибнуть…