Немирович-Данченко ответил Москвину тремя словами:
– «И ты, Брут».
Из всей труппы только с одним Москвиным он был на ты.
Я начал присматриваться к ходу вещей. Труппа была молодая, очень смешанная, густо-советская, традиций не было. Актеры стали бегать к советскому представителю Красного Креста, который в те времена играл там роль посольства, потому что настоящего правительства, дипломатического, еще не было.
Подавались жалобы, и под всем этим я разгадывал их настоящие намерения. Все эти молодцы в глубине души жаждали, чтобы дело из-за неудач распалось и был бы законный повод задержаться в С. Америке.
Особенно отличался в этом направлении покойный Б., дирижер и вообще хороший музыкант, явно занимавший при этой молодой труппе какое-то особое «положение», очень специальное и явно навеянное заботливой и предупредительной советской опекой.
Гест откровенно заявил мне, что терпит большие убытки и оплачивать полностью дальше труппу не может.
Неразыгранной картой в неуспешной колоде Немировича-Данченко оставалась «Карменсита», не имевшая в Германии успеха, и я был под этим навождением.
– Что же мы будем делать дальше, Владимир Иванович? – спросил я Немировича-Данченко.
И он буквально, как в клубе, за игорным столом, спокойно, невозмутимо ответил:
– Тройка, семерка, туз! Даю «Карменситу»…
Меня взяла досада, и я напомнил ему слова берлинского музыкального критика:
«Владимир Иванович, на этот раз вы ошиблись».
Он спокойно, потрагивая бородку, ответил:
– Нет, не ошибся… Тройка, семерка, туз…
Формула пушкинского Германна в «Пиковой Даме».
– Тройка проиграла, семерка проиграла, но туз всегда выручит. Даю «Карменситу».
И я видел, что он испытывает величайшее наслаждение игрока. И вдруг он прибавил:
– Как жаль, что в этой скучной стране нельзя достать белого вина, оно всегда приносит счастье.
Этот, уже немолодой человек только что проглотил горчайшую жабу: только что из Москвы была получена телеграмма, ругавшая его на все корки. И осрамил-то он Художественный Театр, и свел на нет все его предшествующие успехи, и «рекомендуем вам немедленно прервать ваши бездарные спектакли и возвратиться в Москву» и т. д., и т. д.
– Владимир Иванович, что касается белого вина, то я и в этой скучной стране могу достать его сколько угодно, хоть сороковую бочку.
– Сороковую бочку – это много. Можете ли вы достать хоть одну бутылку хорошего шабли?
– К вечеру шабли будет!
Он протянул мне руку, с чувством пожал ее и сказал:
– Я всегда думал, что вы – не двенадцать на дюжину!
Но в душе была тоска, горечь, что-то безнадежно и упорно щемило.
Рядом в «Метрополитэне» идет «Кармен» с мировыми певцами, а мы на русском языке даем доморощенную «Карменситу» с доморощенными птенцами! И это именуется «тузом», хотя бы и с самым лучшим шабли на свете! Как даже большой человек может так по-детски самообольщаться?
К вечеру я достал бутылку настоящего французского шабли, в классической пузатой бутылке. Немирович вспыхнул от радости.
– Теперь у нас запляшут лес и горы! – сказал он улыбаясь.
Улыбнулся и я, но улыбка у меня была, вероятно, кислая.
В вечер премьеры шагаю с Гестом вдоль театрального подъезда. Нервы разошлись так, что мы в закрытом помещении оставаться не могли.
Шагаем и думаем думу: Как быть дальше? Куда идти, куда повертывать?
Печальные моменты театральной усталости и разочарования.
Театр не полон. Атмосфера непривычно тягостная.
Театр устроен так, что вы прямо с улицы входите в зрительный зал. Слышу по пению, что кончается третий акт.
Входим в зрительный зал, останавливаемся на пороге, спускается занавес, в театре молчание…
Чорт его разберет, это театральное молчание! Не то – потрясающее впечатление, не то – такой провал, что хоть спасайся бегством!
В первом ряду сидит Olin Downes, известный музыкальный критик «Таймса», тот самый, который разнес и «Лизистрату», и «Анго» и в заключение похоронил «Периколу». Слежу за ним больше всего: как он? И, вдруг, в полной тишине, нарочито громко, так, чтобы все слышали, Downes говорит:
– Человек, поставивший эту «Карменситу», отмечен печатью гения.
И первый начинает аплодировать.
И вслед за ним весь театр устраивает такую овацию, что я подумал: не во сне ли это?
Бесконечные вызовы, восторг, горящие глаза, какие-то женщины, устремившиеся к рампе…
Настоящее, поголовное, соборное помешательство!
Как всякое коллективное сумасшествие, оно заразительно: поворачиваюсь направо и вижу совершенно ошалевшего Геста, с которым я только что мирно гулял по театральному тротуару – он сорвал с головы шляпу, машет ею и что-то орет.
И, неожиданно для себя, я тоже срываю свою шляпу, размахиваю ею и тоже начинаю что-то неистово восклицать.
Уже не помню, как мы очутились в кабинете Немировича-Данченко. Полулежа, на кушетке, он мирно попивал французское шабли. Я бросился к нему, начал его целовать, и он протянул мне только что, по-видимому, полученную телеграмму из Москвы:
«Немедленно возвращайтесь в Москву. Нам надоело следить за вашим „провалом“»…
Я передал телеграмму Гесту. Гест прочитал ее и трагически рассмеялся.