Страдание позорно, зачем только Бог его придумал? Я часто спрашиваю его об этом, когда молюсь. Господи, ну зачем Ты придумал страдание? Это недостойно Тебя. Однажды в школе Сердца Иисусова, когда мне было семь лет и меня привели на первое причастие, нам объясняли, почему Бог принял человеческий образ, какой груз наших грехов и преступлений Он взвалил на себя, и вдруг я, вся дрожа, встала и громко сказала:
— Это безумие, то, что Бог сделал, — безумие!
Конечно, мне нравилось само слово «безумие». Звук летит, как от натянутой струны: «у-умие», и вибрирует долго-долго, но я говорила совершенно искренне и дрожала от неподдельного возмущения, рисуя себе такую картину: Иисус, похожий на бедного дровосека из басни Лафонтена, которую я незадолго перед этим выучила, сгибающийся под тяжестью хвороста и всего того, что я ненавижу, — страданий, жестокости, плохого настроения. Я еще раз пропела красивое слово «безу-у-умие» перед оцепеневшими ученицами нашего класса, Сабина де Солль закрыла лицо руками, а преподававшая нам катехизис мать Жакен — которая меня любила и которую любила я — с бледным, окаменевшим лицом, обрамленным похожим на букву «О» чепцом, сошла со своего возвышения, подошла ко мне, подняла меня, прижала к своему черному платью и понесла из класса по коридорам и лестницам пансиона, и я только краешком глаза видела, куда мы идем, вспоминая о всех похищениях, про которые читала, и воображая себя то Реми из книги «Без семьи», то Адальбером де Вальнежем из «Дома на колесах», мне было страшно, но я не выдавала своего страха, я не вырывалась и не спрашивала у матери Жакен, куда она меня несет.
А когда я оказалась в часовне, на деревянной скамеечке для молитвы, и мать Жакен шепнула мне на ухо: оставляю тебя наедине с Богом, Хильдегарда, только Он может говорить с тобой, я не стала возражать и не заплакала. В часовне были еще две монахини, но они так углубились в молитву, что даже лиц их не было видно, поэтому Господь мог со мной говорить, это никому бы не помешало и было мне приятно. Я смотрела на Него. Он был прекрасен на витраже над алтарем. На нем был розовый хитон Иисуса Назаретянина, глаза такие же карие, как у мамы и дяди Боя, волосы волнистые и длинные, как у Сабины де Солль. Пальцем Он показывал на свою грудь с маленьким кружком вместо сердца, от которого расходились в разные стороны золотые лучи; я по-прежнему считала Его безумцем, но любила Его, и мне было хорошо в этой безмолвной часовне с двумя безликими монахинями, при свете красной лампады над алтарем с желтым язычком пламени и мягким запахом горящих свечей и более резким, но приятным запахом воска, которым натирали скамьи. Я долго ждала. Ждала урагана и загробного голоса. Но ничего не было. Господь не говорил со мной, а только по-прежнему указывал мне на свое сердце, и я заснула. Когда мама с матерью Жакен пришли за мной, я спала крепким сном на деревянной скамеечке. Мама пощупала мне лоб, нет ли жара, и спросила: ты хорошо себя чувствуешь, доченька?
— О да, — сказала я, — мне здесь было хорошо.
Папе про этот случай не стали рассказывать, а то бы он меня отругал и даже, может быть, наказал бы розгами, но в тот год я не ходила на первое причастие, а пошла только когда мне исполнилось восемь. Мать Жакен, старшая преподавательница и мать-настоятельница сказали, что я должна научиться думать. Мама спросила: это не слишком трудно для тебя? Я ответила: вовсе нет, и это была правда, меня огорчало не то, что пришлось ждать год, чтобы пойти на первое причастие, а то, что Бог был печальным и почерневшим и что Он взвалил на себя людские беды и грехи, вместо того чтобы просто уничтожить все несчастья. Но я умолчала об этом, а позже, когда была уже в пятом классе и мать Грюо объяснила мне, что страдание служит ферментом для души, я тоже промолчала. На самом деле это объяснение меня возмутило: я терпеть не могу слово «фермент» и все, что связано с брожением, нахожу противным, все это дурно пахнет, я, например, никогда не ем сыр, но когда папа заставляет, children must eat of everything[16]
, я потом иду в туалет и там меня рвет.И сейчас, когда я лежу на спине в море Андая, меня тошнит, мне вдруг показалось, что все кругом дурно пахнет, что море забродило, что пена на гребнях волн состоит уже не из слюней утопленников, а из самих утопленников, из гнили, и что солнце похоже на огромный раскаленный круг сыра. Я закрываю глаза. От отвращения. От горя. Дядя Бой плывет ко мне вместе со своими гостьями, этими двумя воровками (ну да, они же крадут его у меня), я слышу их голоса сквозь шум моря, визгливый голос Долли и низкий, хриплый, прокуренный голос Зузу. Дядя Бой кричит: Креветка, Креветка, плыви сюда, ты не хочешь с нами поплавать? Я не отвечаю, продолжаю плыть, раскинув руки, с неподвижными ногами, с крепко зажмуренными глазами.