Перед самым десертом начались песни. Все гости, включая мадам Фадиллон, подхватывали их хором. После песен пошли тосты. Жан встал, он был очень элегантен, одет по англо-бордоской моде: серые фланелевые брюки, темно-синий блейзер, светло-голубая рубашка, оксфордский галстук в полоску. По всем двенадцати столам пробежал рокот одобрения, Бранлонг-сын будет говорить, хорошее начало, он сумел доказать, что не зря получил «хорошо» по риторике. Спокойным голосом он заговорил о гармонии брака, заключенного под знаком музыки, привел в пример Клода Дебюсси (который как будто бывал в наших краях) и Клода Дюбоска, автора оперы «Голубка», которую давали в Онесе, недалеко от Нары, в театре под открытым небом, построенном по образцу театра в Эпидавре. Он представлял себе, как Лалли, вместе с Даниелем и благодаря ему, станет такой же знаменитой, как эти люди. Отныне во всех газетах мира, во всех театрах, где она будет выступать, будут писать: «ландский соловей», он был этим очень взволнован и очень горд, он поднимал свой бокал за любовь и за искусство, ему хлопали во все ладоши, а я сильнее всех — оратор Жан Бранлонг приводил меня в восхищение. Я закрыла лицо прядью своих длинных волос; прятала за этой колкой завесой свою робость и изучала его лицо. Он брился уже два года, но его кожа сохранила прежний цвет, ту же нежность, он был все так же белокур, из его глаз струился все тот же веселый поток, околдовавший меня в шесть лет. Однажды я стану его женой, в пику тете Еве; мы отпразднуем свадьбу, такую же красивую, как у Лалли, там тоже будет много песен и вина, музыканты, бочка, а вечером, прикрывшись только волосами, я лягу, прижавшись к нему, а он и вовсе не будет одет. Вечером, ночью, наши тела будут отсвечивать в темноте его комнаты — или моей, и его руки скользнут по мне, и я отдамся ему. Пока он говорил о Клоде Дебюсси, Эпидавре и мире, плавающем, словно ковчег, на волнах музыки, я думала только о любви, о нашей любви, и мое лицо покрылось испариной под завесой волос. Когда он снова сел, я взяла его за руку.
За Жаном выступил мэр, он был личным другом мадам Фадиллон, усатый пузан с басом, гудевшим словно из-под земли. Поэтично настроенный, он долго распространялся о магии соснового леса и оранжевом жаре пыльцы, декламировал стихи — все одного автора, Мориса Мартена, в которых «самодур» рифмовалось со «смолокур», «дол» с «подол», «трилистник» с «завистник», «дрок» с «полог», а «фасад» с «карбонад». Мэр прочел их целую уйму. Ряды слушателей утратили свою стройность, головы склонялись на соседские плечи, подбородки — на грудь, и бас мэра стал совсем уж замогильным. Оставив в покое сосновую смолу, ее сборщиков и прочие чары Марансена, он перешел непосредственно к теме, которая наверняка была больной для многих из сидевших за двенадцатью скатертями, расцвеченными красными пятнами от медокского вина: к равенству всех людей, независимо от расы и вероисповедания:
Прижав ко рту салфетку, Жан с трудом удерживал смех, я толкнула его локтем, мне казалось глупым смеяться: мне-то понравился список, составленный Морисом Мартеном во имя равенства, я хотела, чтобы мэр его дополнил. Мне кажется, Лалли и Даниель были со мной согласны. Во всяком случае, они сплелись между собой так же, как раввины и Моцарты из стихотворения.
— Да здравствует господин мэр! — крикнула мадам Фадиллон.