Он сказал: открой, Сюзон. У меня прямо сердце оборвалось, а голова кругом пошла, но я открыла. Я только-только чулки сняла (да не так, как надо, не как меня учили, я так устала, что не скатала их, а стянула, как тянут кишки у поросенка, забитого на Рождество). Он сказал: ты уже сняла чулки? как жаль, я люблю смотреть, как ты снимаешь чулки, ты что, забыла? У меня не было сил ответить, я так и осталась стоять с чулками в руках, два дурацких чулка и сама как дура съежилась, прижалась к стене. Я говорю: мсье Бой, не надо входить, уходите, уходите скорей. Он говорит: а почему? ты не любишь меня больше? Я говорю: да нет, не то, вы же сами знаете. Он говорит: ты боишься? Я говорю: да. Тогда он вошел совсем, закрыл за собой дверь, да так тихо, что она даже и не скрипнула, подошел ко мне, взял чулки и бросил их на кровать, один за другим, а потом притянул меня к себе за шею. Прижал к себе, грудь моя не ослабла с прошлого года. Он говорит: хорошо, я рад, что ты не похудела, милая моя Сюзон, поцелуй же меня. Я уже не у стены стояла, ведь он обнял меня, но все же у окна, а там ночь, месяц молодой светит (ночь уже не совсем темная, и месяц уже не такой яркий). Я говорю: скоро утро, мсье Бой, идите к себе. Он отнял одну руку, но вовсе не для того, чтобы послушаться меня, а снял сетку с волос, и волосы сразу рассыпались, упали мне на спину, на грудь, а я говорю ему, я боюсь Марии Сантюк, она чутко спит, из-за ее раны на ноге, а комната ее напротив, на одной площадке со мной. Он зарылся носом в мои волосы и говорит, раз шесть повторил: как хорошо ты пахнешь, моя Сюзон, ах Сюзон, моя Сюзон. Я говорю ему: это все тот же цветочный одеколон, «Фиалка». Он говорит: поцелуй меня. Я про себя говорю «Пресвятая Дева Бюглозская, спаси и помилуй!», а вслух говорю: мсье Бой, вы ведете себя неблагоразумно. А он опять: поцелуй меня, а то закричу, и наклонился к моему лицу так близко, что я никак не могла отказать ему и сделала, что он просил, чтобы он не кричал. И это был такой долгий поцелуй. Просто не знаю, сколько он длился.
Раньше, когда мне было пятнадцать и когда по воскресеньям я целовалась с мальчишками в Мурлосе за кладбищенской стеной, я считала. Раз, два, три, четыре и дальше. Помню, с Деде Клюком я досчитала до тридцати девяти, а другой раз, с Мишелем Барантайром — до сорока семи. А вот с мсье Боем не считала, и в этот раз тоже не собиралась считать. Он говорит мне: раздевайся, а я говорю: что вы, мсье Бой, и не думайте даже. Он говорит: снимай все, оставь только передник, он тебе так идет. Я говорю: это испанский передник, я его только по праздникам надеваю. Он говорит: потом наденешь, а сейчас все снимай, да поскорей. Я говорю: ни за что, мне столько труда стоило выгладить его, и завязки, похожие на крылышки, и пелерину кружевную, столько возни, и потом за рекой-то война, мсье Бой разве забыл? Он говорит: я так рад, что ты не похудела, я терпеть не могу худосочных. Я говорю: а вдруг я испорчу фартук, что тогда мадам со мной сделает? Вдруг порву кружева, как их заменить? Он говорит: надеюсь, ты и сзади не похудела, а я говорю: в Испанию сейчас уже не поедешь, чтобы купить новый, что я буду делать, если на переднике порвутся кружева? А он говорит: я сам тебя раздену, а потом сам надену на тебя передник. А я такая глупая и так его люблю, что позволила ему раздеть меня, а сама подумала: ну и пусть Мария Сантюк услышит, не съест же она меня. Только посмотрит на меня своими гордыми, строгими глазами, так, что мороз по коже пробежит и не будет никакого желания шутить, и я не скажу: «А что, Мария? Вы чем-то недовольны? Я что-нибудь плохое сделала?» Нет, я промолчу и не покраснею, не улыбнусь, буду как всегда, и Мария поймет, что я думаю, как она: хозяева, они и есть хозяева, такова жизнь.