Неподалеку от меня, чуть накренившись в сторону совсем крошечного озерка, по берегам заросшего сочной осокой, отливающей синевой, красовалась задумчивая яблоня. На большом сучкастом этом дереве лишь у самой маковки бледно пунцовели три яблочка. Всего-то-навсего! Но меня это нисколько не огорчало. Может, вот за эти-то три зеленых яблочка, запунцовевшие с бочков, обращенных к солнцу, я и полюбил ее, молчаливую, задумчивую, чуть-чуть грустную.
Готовя на кухне ужин, старая моя тетушка, приехавшая на лето в гости, изредка бросала под яблоню горстку риса или гречихи.
— Пусть пташки-канареечки поклюют! Пусть! — говорила она, весело улыбаясь. — А то червячки да букашки разные там и надоели, поди, им!
И вправду, скоро под тихую яблоньку стали слетаться разные птахи.
То серая мухоловка сядет на самую нижнюю ветку. Сядет и замрет на миг-другой. А потом, осмелев, опустится на землю и, поводя хвостиком с продольными пестринками, скакнет к бисеринам риса, так отчетливо белевшим на лиловато-жуковом черноземе. А то и юркая садовая славка, сверкая белесой грудкой, точно накрахмаленным передником, прилетит полакомиться даровым обедом.
Но чаще других птиц у яблоньки увивались горихвостки.
Вначале прилетал самец. Звонко посвистывая, как бы обращаясь к самочке с позывными, этот щеголь, перепархивая с ветки на ветку, все ниже и ниже спускался к земле. На последней, рогульчатой, ветке самец сидел с минуту, забавно подергивая ярким ржаво-рыжим хвостом. Вначале хвостик покачивался сильно вверх и вниз, вверх и вниз, затем эти покачивания становились слабее и слабее… Тут, убедившись, что никакая опасность его не подстерегает, самец свистел еще громче, призывая подружку. А когда прилетала и она — как-то совершенно незаметно, темно-бурая, скромная, самец прыгал на землю. Не теряя зря времени, он сразу же принимался клевать рис. Вслед за ним слетала под яблоньку и самочка. Но не успеет она и трех зерен склевать, а на нижнюю ветку с шумом опускается новая горихвостка — по оперенью явно самец. И тотчас принимается истошно кричать: «Чу-уит! Чу-уит! Чу-уит!»
— Ну, что ты орешь? — спрашивал я с досадой горлопана. — Опускайся на землю да и клюй себе на здоровье!
Но птенец и не думал следовать доброму совету. Он настойчиво орал до тех пор, пока самочка, захватив в клюв зерно, не вспархивала к птенцу на ветку. Сунув в широко открытый клюв своего выкормыша зернышко, мать поспешно опускалась на землю. А тот уже опять нагло требовал: «Чу-уит! Чу-уит!»
И маленькая мать, схватив поспешно новое зерно, летела к прожорливому детенышу.
Однажды тетушка высунулась в окно — верно, собиралась что-то сказать мне, — да так и замерла, подбоченясь. С детским удивлением взирала она на разжиревшего пташкиного дитятку, уже превосходно научившегося летать, но все еще не желающего добывать себе пропитание. Его все по-прежнему кормила из клюва худенькая безропотная мать, подбирая с земли зерна риса.
— Ну, ну! Ну и тунеядец! — сердито, в сердцах сказала тетушка. — И как ему, захребетнику, не совестно?.. Да и она тоже… эта самая горихвосточка. Ну, зачем, неразумная, на свою шею воспитала такого брандахлыста?
А «брандахлыст», сидя в это время на нижней рогульчатой ветке задумчивой яблони, все так же нахально кричал: «Чу-уит! Чу-уит!»
Проделки Туули
Гостил как-то летом в Карелии. Деревушка лепилась по берегу озера, расхлестнувшегося на добрых километров десять в длину.
Изба моей хозяйки, бабушки Марфы, стояла среди берез на мысу, окнами на озеро — что тебе васильковое поле, глазам даже больно становилось на него смотреть. Вода в озере была теплая, ласковая. Ну, прямо-таки как на моей родине — в Ставрополе на Волге.
Просыпался я рано, хотя и ложился поздно. И спал крепко, так крепко, что не слышал ночной грозы, разыгравшейся раз над озером.
Вышел однажды поутру из летней своей боковушки, а бабушка Марфа — сутулая, большеносая, вся какая-то нескладная — стояла на крыльце, размахивая длинными костлявыми руками, и кричала на весь двор:
— Туули, негодник непутевый! Куда уволок плошку?
Пес Туули вертелся у крыльца, виляя туда-сюда облепленным репьями хвостом, ожидая завтрака.
— Отбился от рук Туули! — сказала мне бабушка Марфа. — Чуть ли не каждый божий день шальная собака уволакивает невесть куда посуду. На что же это похоже, люди добрые?
А Туули, смирный ленивый пес, совсем не оправдывающий свое имя («туули» по-карельски «ветер»), смотрел с недоумением на хозяйку, не чувствуя за собой никакой вины.
Из кухни выглянула Катя, внучка ворчливой бабки, и поставила на крыльцо жестянку из-под свиной тушенки. Сказала примирительно:
— Сюда можно, бабушка.
— Нет и нет! — вскричала Марфа и притопнула ногой. — Не буду… не буду я кормить Туули!
И ушла в избу. Тихая, добрая Катя принесла чугунок, налила в жестянку мясной похлебки. Облизываясь, Туули нетерпеливо гавкнул.
— Видел: бабушка на тебя осерчала, — сказала девочка, гладя пса по густошерстному загривку с черно-жуковым ремешком, протянувшимся по спине до самого хвоста. — Будь умником, Туули. Не воруй больше посуду.