«…Пишет тебе человек, которого ты совсем не знаешь, Люсенька. Нисколько не рисуюсь, пишу то, что есть. Выкамаривался раньше, чего уж там. Выверты разные, умничанье к месту и не к месту. Больно от них кому или тошно — плевать было, я сам пуп земли… Я, оказывается, жил как-то наизнанку, но последние дни вывернули меня изнанкой. Сам себя не узнаю, Люсенька, честное тебе слово.
Но постараюсь по порядку.
Началось все с твоего письма. Последнего письма. Такого, показалось, унизительного. Очень оно задело меня. «Очень-очень», — как ты любишь повторять. Сначала я только разобиделся и даже разъярился: ишь, мол, нашлась тоже мне, ишь — она хорошая, а я плохой, они хорошие, мы плохие! Ну, представляешь ты, чего расписывать. Слишком ты меня хорошо знаешь. Вот я, оказывается, плохо тебя знал. И может, до сих пор еще знаю плохо… И не смог бы я понять тебя по-настоящему, если бы не два тут события. Они произошли уже после твоего «обидного письма», на которое я целых три злых накатал было, но слава богу — не отправил, порвал.
Повез я вечером своего полковника домой. Он был на редкость в хорошем настроении и начал расспрашивать: что, мол, неважно выглядит гвардии сержант, то да се. (Раньше я тут сыронизировал бы: проявляет, те-се-зеть, чуткость, но так оно и есть.) Ну и сказал я ему о твоем письме. Со своими некоторыми комментариями, конечно. Батя заусмехался, недвусмысленно дал понять, что сомнения и опасения твои — я ведь сперва все твое письмо принял лишь за глупые страхи о неизвестном еще будущем — он… очень даже понимает. И насчет отцов и матерей он меня раздолбал, и по другим многим «параграфам», в которых я был очень даже уверен.
Потом батя пригласил меня зайти к ним в квартиру, посидеть да поговорить за чаем. Разговорились мы с ним за столом, я ему о своей жизни кое-что, он мне — о своей. (И опять же обидно стало: мой отец со мной не говорил так ни разу…) Написать все услышанное от него в тот вечер у меня сейчас нет ни сил, ни слов — попытаюсь как-нибудь попозже или расскажу по приезде. Слишком это велико и страшно — судьба человека, прошедшего через горнило нескольких лагерей! — чтобы вот так, быстро и легко, написать. Но одна фраза, которую он выговорил необычно медленно, словно боясь не справиться с ней, запала. И останется, чувствую, надолго. Если не навсегда. Вот она, Люсенька: «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…» Вслушайся, Люся, в эти слова, попытайся постичь их ужасный, непостижимо дикий смысл! Да что я? Конечно, они понятны. Конечно, они страшны. Но ты попробуй, попытайся представить ЭТО на самом деле!..
«ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ…»
Мы тоже слышали о жестокости, читали о ней, видели ее даже в документальных кино. Сможем выбрать, припоминая, и самое жестокое: курганы отрезанных человеческих (в том числе и детских!) голов в войны какого-либо Дария или хромого Тамерлана, заживо вырванное сердце малолетнего сына Джелал-эд-Дина на ладони Чингиса и тысячи тысяч казненных (и детей!) татаро-монголами, скальпы во время войн с индейцами (и скальпы детских голов!). О многом непередаваемо жестоком мы наслышаны, но т о л ь к о н а с л ы ш а н ы и к тому же почти справедливо определяем жестокость тех веков тем, что человек тогда стоял на гораздо низшем уровне. А тут ведь почти современный человек — нет, к ним нельзя применять слово «человек», они просто «человекообразные», цивилизованные звери! — при трезвом разуме, у живых детей!.. Нет, невозможно представить, невозможно и не должно жить спокойно, зная, что т а к о е еще живо на свете, что оно не растоптано, не развеяно в прах. Ты понимаешь, Люсенька, мы живем, делаем что-то, мечтаем, грыземся и… смеем совершенно не думать об этом!.. Я не говорю, что мы должны, что сможем носить ЭТО в своем сердце постоянно — у бати оно, насколько я понял, так и есть, — но иметь в себе постоянно хотя бы частичку ненависти к жестокости надо, должны, обязаны. Вот о чем речь. Вот что бродило во мне в тот момент, когда вдруг зазвонил стоявший на столе красный телефон — прямая связь командира с частью. Другой, белый, видимо городской, стоит у них на тумбочке у книжного шкафа (к тому времени мы перешли из столовой комнаты в батину, рабочую). Длинно так зазвонил красный телефон, беспрерывно. Георгий Александрович поднял трубку, и по его резким: «Что?! Где? Когда? Да вы что — окончательный идиот, что ли?! Еще двоих послали под нож! Поднимите сейчас же весь батальон! С техникой, с оружием и… окружить, обложить всю станцию!.. Весь, весь, вы меня поняли?!» — я сообразил, что в части случилось чепе. И чепе небывалое, странное. Но раздумывать некогда стало: полковник схватил шинель, папаху и в дверь, я — за ним. И только на бешеной дороге батя сказал мне, из-за чего боевая тревога.
Оказывается, часов в десять на КПП прибежала перепуганная насмерть девчонка и рассказала дежурному, что на ближнем к части углу железнодорожной станции, у грузовых платформ, на нее напали трое пьяных мужчин. Схватили, зажали рот и потащили к пустому вагону. Она укусила одного за палец и закричала изо всех сил. На крик откуда-то выбежал солдат и бросился на насильников. Она только успела услышать, как кто-то из бандитов сказал, что «давно хочет крови» (как это созвучно и сходно по сути с «ОНИ НАЧАЛИ БРАТЬ КРОВЬ У ДЕТЕЙ»!), увидела мельком, как один из них ударил солдата в горло, а у другого в руках блеснул нож, и побежала к части…
Дежурный по КПП позвонил дежурному по части, тот — на дом начштабу. Кукоев — «старый дурак», как назвал его прямо при мне Георгий Александрович, — среагировал по-своему: велел послать на выручку солдата всего… двоих свободных из караульного взвода. Точно, считай, послал их «под нож».
Батя все подгонял меня — проскочить нам было надо через весь город — и бормотал то зло, то сокрушенно: «Нет-нет, давно мне надо было освободиться от этого робота!.. Ах, бог ты мой, и почему мы такие миндальные в миру, а ведь в войну на разведку с ним не пошел бы!» И я понял, что песенка Кукоева спета. По крайней мере, власти абсолютной, которую ему частенько уступал батя из-за полного доверия, у него больше не будет.
Когда мы ворвались на станцию, южная часть ее, где грузовые платформы, вся вдруг заполыхала в свету: прошло всего минут двадцать (гораздо меньше, чем я потратил на описание происшедшего), а три основные роты уже стояли на шоссе вдоль путей, повернутые к составам, и разом включили фары. Три роты — это, считай, что-то около двухсот пятидесяти МАЗов, да плюс станционные работники тоже включили прожектора. Стало жутко светло, и даже мышь не проскользнула бы из этого яростного круга незамеченной.
Водители выскакивали из машин с карабинами в руках, к платформам уже подбегали учебные роты и почти сплошной шеренгой окружали товарные составы. Батя скомандовал к себе офицеров, и пошли мы обшаривать каждую платформу, каждый вагон. Сначала нашли солдата с четырьмя ножевыми ранами в живот (если бы Кукоев сразу, не медля ни секунды, скомандовал по-батиному, тогда бы, может быть, и успели…), потом взяли тех троих «человекообразных». Они спрятались в одном из пустых вагонов — такие жалкие, трясущиеся от страха.
Солдатом убитым, Люсенька, оказался Виталька Лосев… Если и есть у меня здесь друзья, то первым из них был Виталька. Я тебе писал о нем — библиотекарь-почтальон… А впрочем, какой уж я был друг? Считался им, а хоть раз поговорил с ним по душам? Спросил хоть раз: кто ты есть, Виталька? Чем живешь? Зачем живешь и чего хочешь в жизни? Нет, не говорил, не спросил… Он редко ходил в увольнение, да и в тот вечер, видимо, раньше срока возвращался в часть, потому и оказался один около товарных платформ… Я, хотя и опекал его, частенько подсмеивался над ним, называл красной девицей, потому что и лицо у него было какое-то девичье и краснел он по всякому поводу ужасно. Такой уж он был нежненький весь, добрый и скромный.
Вот тебе и «красна девица»… Теперь я часто пытаюсь поставить себя на его место в ту страшную ночь. Бросился бы один на трех вооруженных парней? Вообще-то, наверно, бросился бы. Тем более на девчоночий голос, который звучит еще по-детски. Сегодняшний я — тем более бросился бы. Не раздумывая. За вчерашнего себя, правда, не очень ручаюсь.
Но не это, Люсенька, меня теперь занимает. Часто думаю: вот если бы все мы были такие, как Виталька, как Донов… И если бы люди везде и всюду без раздумий, быстро, сообща обкладывали любого «любителя крови», как бешеного пса! И если бы еще во всем мире могло быть так!
Витальку мы похоронили. Как это невероятно, невозможно, несправедливо!.. Похоронили всем батальоном, всем городом. Народу было!.. Даже в школах, говорят, отменили занятия. И цветы, цветы, цветы… И тишина, и гнев на лицах. Сколько же гнева накопилось у людей против жестокости, и неужели все еще мало его, чтобы растоптать, изничтожить ее раз и навсегда?! Только вот… гнева много — согласия нет…
Приезжала Виталькина мать. Маленькая пожилая женщина. Она — и это было самое страшное на кладбище — не плакала. И вообще, я за два дня не услышал от нее ни слова. И глаза у нее какие-то невидящие…
Говорили, что старший сын у нее учился в МГУ, увлекся альпинизмом и нелепо погиб в горах, а муж, шофер, вскоре после этого попал в аварию и умер в больнице. Ну просто невозможно представить, как она переносит все. Да и видно было, что она уже не жилец на свете… Комбат, правда, послал одного офицера сопровождать ее в пути. До дома, конечно, довезут ее… Ах, подожди, Люсенька, не могу писать, трудно дышать…
Да и что тебе написать еще? Не знаю… Разве еще одну свою мысль, что Донов, этот увалистый, с уродливым лицом полковник, — прямо-таки воспитательный гений. Не думаю, что хоть один из тех сотен ребят, которые были на облаве и на Виталькиных похоронах, когда-нибудь окажется «любителем крови». Нет, такое не забывается…
Вот вышел из казармы, поглазел ночь. Туманы тут у нас сплошь. И не такие, как там у вас, а холодные, зернистые, из ледяных крошек. Фонари интересные при здешних туманах — нимбы вокруг них, яркие-яркие, искристые.
Повернул назад, к казарме, и вздрогнул: выше лампы, что над дверью висит, звезда когда-то была выложена из камней, она изрешеченная вся. В наших казармах в войну стояла немецкая часть — так фашисты превратили ее в мишень. Говорят, после войны звезду хотели выложить заново, да здорово потом раздумали. Расстрелянную оставили как есть, а чуть выше нее выложили новую, больше прежней. Рассказывали нам историю этой звезды, интересно было, но не скажешь, что больно трогало. А сейчас увидел — и вздрогнул. Точно вот тут, где стою сейчас я, ходили, толпились полнорожие мускулистые парни, с хохотом обстреливали звезду, и были среди них такие, что, не жмурясь, палили в безоружных раненых пленных, в стариков, детей. В человеческие глаза, лица, груди… Им все равно: что камень, что живое чуткое тело… Разве это люди?!
Первый раз прошел сегодня по части без тоски и неприязни. И тепло стало на душе, подумалось: останется теперь этот городок, который я так не любил, во мне на всю жизнь. Да и все останется — солдаты, командиры… Расширилась, как говорит мой батя, география биографии. И буду я последним подлецом, если когда-нибудь забуду происшедшее здесь, если не навещу, хотя бы через несколько лет, Витальку.
Да, крепкая меня тут достала встряска. Только боюсь — не стал ли от нее еще злее? (Ты права: злой я человек, черствый…) Почему так думаю? Вот послушай.
Имеется у нас в части один мерзкий тип. Художником пристроился, лисья душонка. Спит сутками да жрет. И художник-то из самого, как… из меня паровоз. Тогда как ребята есть в части — ого как рисуют! Я и раньше подшучивал над ним не очень чтоб нежно, а вчера выпала оказия: прямо при бате и высказал все, что думал о нем, замполиту. Комбат поддержал меня. В караульный взвод, слышь, переводят того клопа… Пусть послужит, узнает, почем фунт лиха. Может, хоть что-нибудь да поймет.
И не мое вроде бы дело, незачем соваться, но сколько можно жить сторонкой?! Чудится мне — смогу дальше и вправду по правде. Секрет этого я, кажется, постиг. Главное — в любом деле разобраться: что справедливо вообще, приемлемо душе, а что нет. А на такое обижаются только круглые дураки, знаться с которыми и жалеть которых — невеликая честь.
Вот какая пошла у меня переоценка ценностей, Люсенька. Во всем. И твое письмо я теперь понимаю совсем по-другому. Оно не о том, кто из нас и наших родных какой, а о том, что жить нам надо… чище, что ли, выше и глубже. И строже… Еще пару дней назад я ходил и думал: какие же мы жестокие бываем друг к другу! Разве можно было — и надо ли было! — писать так прямо, грубо даже — мне о моей матери? Писать, зная наверняка, что это очень заденет меня? (Очень больно задело, Люсенька. Пусть я и плохой для нее был сын, а все равно…) Но надо, видимо, надо, нечего все время усыплять друг друга.
Пора бы кончить на сегодня, голова что-то побаливает, тесно как-то. Но нельзя мне сегодня кончать на этом. Наконец-то я тоже созрел для письма по-настоящему взрослого. Принимай его, как хочешь, и решай после, как сможешь. Носить в себе то, что давно должен был сказать, я не могу больше. Ты права: жить с этим невозможно, нельзя. Только «груз»-то у меня куда тяжелее, чем был твой.
В общем…
Нет, постой, подожди чуток, дух переведу…»