Из разговора доктора Оки с его ассистентами (в "Расплате" я уже говорил, как "на пари" выучился японскому языку и китайской грамоте) я понял, что воспаление лимфатических желез от загрязнения раны распространилось весьма значительно за пределы ее (вот почему боль чувствовалась в бедре и в колене), а в самой ране многие клочья уже омертвели и начали... портиться. Слово "гангрена", которое японцы произносят "гангурен", было в особенности убедительно. Обмен мнений сводился к дилемме: с одной стороны, по правилам науки следовало бы немедленно ампутировать ногу в бедре, но с другой -- подобное решение являлось бы смертным приговором, так как в том состоянии, в котором я находился, сердце не выдержало бы ни хлороформирования, ни тем более операции без хлороформа; если же ждать, пока хоть несколько восстановятся силы -- заражение крови может продвинуться выше бедра, а тогда всякая операция бесполезна...
-- Ну, так и не тормошите меня понапрасну! -- прервал я их рассуждения. -- Оставьте меня в покое! Да вы и права не имеете делать операцию без моего согласия!
Доктор Оки сердито проворчал, что и я тоже не имею права скрывать своего знания японского языка, а затем они заговорили вполголоса и такой скороговоркой, что я уже ничего понять не мог.
Раны только промыли, дезинфицировали. Видимо, решили обождать до завтра.
На прощание доктор сказал ободрительным тоном:
-- Perhaps, all right! Very strong blood!
Почему он перешел на английский язык, в котором вовсе не был особенно тверд? Я думаю -- с целью избежать дальнейших расспросов.
Уложив на койку, мне дали выпить небольшую чашку чего-то красного, слегка вяжущего и горьковатого. Фельдшер пояснил, что это "будоо-сю" (виноградное вино), но, вероятно, туда было что-нибудь подмешано, потому что я заснул, как убитый.
Утром 18 мая Оки, сняв перевязку и ощупав железы в бедре и под коленкой, разразился приветственными восклицаниями, затем сказал по-русски (верно, научился с другими ранеными): "Потерпите немуного!" -- и принялся за работу. В главной ране (на правой ноге) много вырезал чего-то, что нашел лишним: большой палец на левой ноге прямо распотрошил, но не отнял крайнюю фалангу, как я думал, а только подпилил и подстриг раздробленную кость, заявив ободрительно, что "ничего, если будет покороче, а все-таки будет, и даже ноготь вырастет, хоть и некрасивый". Вытащить порядочный осколок, засевший в пояснице, было пустым делом, а два небольших, под левой лопаткой, ранки которых уж покрылись струпом, он оставил без внимания. -- "Это всегда успеется. Начнут беспокоить -- удалим".
Хлороформировать и теперь не решились. Вся операция прошла под кокаином, который вспрыскивался в оперируемые места по мере надобности. В большую (длинную) рану на правой ноге было сделано три вспрыскивания, если не четыре... Какое волшебное средство! Единственная боль, какую я чувствовал, были уколы шприца, а затем только щекотно. Если иногда я бранился, то лишь потому, что со мной обращались, как с вещью.
Тем не менее по окончании операции я в значительной степени напоминал собой рыбу, выброшенную на песок, а по поводу кокаина вдруг вспомнил знаменитое изречение: "Карась любит, чтобы его жарили в сметане" -- и, пока меня перевязывали, начал смеяться, чем дальше, тем безудержнее...
-- What it is? What it is? -- укоризненно заговорил доктор. -- Сай-йо на дзики-моно! Ах-ха! Варуку дес!
-- Терпеть не могу... -- ответил я. -- Коньяку бы, если найдется.
-- Нобемас! Дзики-моно! -- весело крикнул Оки. -- Ханку! Ханку!
Мне тотчас подали и почти влили в рот большую рюмку напитка, который я признал за коньяк...
Сразу стало теплее и легче. Вернее, уменьшилась эта напряженность, это странное ощущение, которое я не могу характеризовать иначе, как словом "щекотно"...
-- Харасб, харасб! Тепери усуните! -- повторяла сопровождавшая носилки сестра милосердия в смешном белом колпакес нашитым на нем красным крестом.
И мне так хотелось поцеловать эту маленькую лапку, так заботливо какой-то тряпочкой отиравшую холодный пот с моего лица... Куда делась та ненависть, которой я был полон еще вчера вечером? Мне было решительно все равно, к какой национальности принадлежит эта незнакомая женщина, хлопотавшая около меня, а что она меня жалеет, не казалось обидным...
-- "Живая душа живой душе слово молвила", -- вспомнилось вдруг где-то и когда-то прочитанное изречение...
И я вовсе не сердился, когда санитары, перекладывая меня с носилок на койку, говорили тоном запанибрата: "Кимо но фтой! Ясь! Ясь!"