Дело не в том, хорош или плох текст этих писем и чего в них больше - покаяния или высоты духа, - пугает сказавшееся в них насилие над волей и человеческим достоинством. При том, что унижение, которому подвергся Пастернак, было совершенно лишним. Сохранилось некоторое количество машинописных заготовок с рукописной правкой совместного авторства Ивинской, Поликарпова и Пастернака. Можно вычленить из них собственные пастернаковские вставки и его замечания на полях.
Вместо предложенных ему слов: «Я являюсь гражданином своей страны» - Пастернак просил сделать, если это можно: «Я связан с Россией, и жизнь вне ее для меня невыносима». Или в другом месте, вычеркнув просьбу о том, чтобы к нему не применяли высылки, как «крайней меры», он приписал свое робкое пожелание, чем вызвал неудовольствие Поликарпова:
«Я это обещаю. Но нельзя ли на это время перестать обливать меня грязью».
«Не надо увлекаться переделкой и перекройкой, - писал Пастернак Поликарпову. - Это до неприличья искренно».
Ивинская до конца своих дней корила себя за ошибку, что поддалась угрозам и уговорила Пастернака покаяться: «Итак, иезуитская хитрость наших преследователей удалась полностью: предложение покаяться, выдвинутое в лоб, -было бы с негодованием отвергнуто; но когда «поклонник и доброжелатель» дал этот совет, а мы все его поддержали и «освятили» по сути навязанный нам текст письма - все получилось.
В дни присуждения Нобелевской премии другому русскому писателю - Александру Солженицыну - я заново переживала те страшные дни конца октября теперь уже далекого пятьдесят восьмого года. И особенно остро поняла нашу нестойкость, быть может даже глупость, неумение уловить «великий миг», который обернулся позорным.
Да, сейчас уже не поймешь, чего больше было в отказе от премии - вызова или малодушия.
И если уж искать оправданий (а их, пожалуй, нет), то можно вспомнить, что Солженицын в момент присуждения премии был почти на двадцать лет моложе Б.Л. и прошел (наверное - как никто в мире) сквозь тройную закалку: четыре года фронтовой жизни, восемь лет каторжных концлагерей и раковую болезнь.
С ним ли можно равняться типичному «мягкотелому интеллигенту» Борису Пастернаку? Счастье еще, что он умер у себя в постели, а не на случайной трамвайной остановке, как Юрий Живаго...
Не надо было посылать это письмо. Не надо было! Но - его послали. Моя вина».
5 ноября 1958 г. Пастернак писал:
Я обращаюсь к редакции газеты «Правда» с просьбой опубликовать мое заявление.
Сделать его заставляет меня мое уважение к правде.
Как все происшедшее со мною было естественным следствием совершенных мною поступков, так свободны и добровольны были все мои проявления по поводу присуждения мне Нобелевской премии.
Присуждение Нобелевской премии я воспринял как отличие литературное, обрадовался ей и выразил это в телеграмме секретарю Шведской академии Андерсу Эстерлингу.
Но я ошибся. Так ошибиться я имел основание, потому что меня уже раньше выставляли кандидатом на нее, например пять лет назад, когда моего романа еще не существовало.
По истечении недели, когда я увидел, какие размеры приобретает политическая кампания вокруг моего романа, и убедился, что это присуждение шаг политический, теперь приведший к чудовищным последствиям, я по собственному побуждению, никем не принуждаемый, послал свой добровольный отказ.
В своем письме к Никите Сергеевичу Хрущеву я заявил, что связан с Россией рождением, жизнью и работой и что оставить ее и уйти в изгнание на чужбину для меня немыслимо. Говоря об этой связи, я имел в виду не только родство с ее землей и природой, но, конечно, также и с ее народом, ее прошлым, ее славным настоящим и ее будущим.
Но между мною и этой связью стали стеной препятствия по моей собственной вине, порожденные романом.
У меня никогда не было намерений принести вред своему государству и своему народу.
Редакция «Нового мира» предупредила меня о том, что роман может быть понят читателями как произведение, направленное против Октябрьской революции и основ советского строя. Я этого не осознавал, о чем сейчас сожалею.
В самом деле, если принять во внимание заключения, вытекающие из критического разбора романа, то выходит, будто я поддерживаю в романе следующие ошибочные положения. Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию.
Мне ясно, что под такими утверждениями, доведенными до нелепости, я не в состоянии подписаться. Между тем мой труд, награжденный Нобелевской премией, дал повод к такому прискорбному толкованию, и это причина, почему в конце концов я от премии отказался.
Если бы издание книги было приостановлено, как я просил моего издателя в Италии (издания в других странах выпускались без моего ведома), вероятно, мне удалось хотя бы частично это поправить. Но книга напечатана, и поздно об этом говорить.