— Знаешь, мне кажется, что все настоящее, ну, реальное — это наша мирная жизнь и что она продолжается. А война — просто трудный сон. И его хочется и надо досмотреть до конца, не суетясь, не внося в эту необходимость никакого шкурничества. — Он сел на ольху, разгладил на траве портянки — истертые, с неотстирывающимися темными пятнами пыли и пота, вбитыми в каждую ворсинку.
— Значит, в реальной жизни можно шкурничать?
Он выпрямился:
— Ты не так понял. Война — сама по себе тяжесть. И для тела и для души. Нельзя ее усугублять прихотями своего характера. А у каждого в характере этих прихотей — будь здоров! Сейчас жить надо только для войны, для ее цели. Не то чтобы не думать о будущем, думать надо. Но как-то иначе, не алчно, дескать, вернемся и покажем, кто есть кто. Понимаешь? Нельзя воевать по принципу: восемь пишем, два в уме…
Слушая Марка, я вспомнил в тот миг бой под Клюевкой, траншею, немца, добивавшего из пистолета раненого Саятбетова… Марк этого немца саперной лопаткой рубанул с размаху по затылку, кровь и мозги выплеснулись ему на гимнастерку, в лицо. Два дня Марк ходил без гимнастерки в одной телогрейке. Витька неделю донимал его: «Расскажи еще раз, Маркуша, как ты его по кумполу лопаточкой». Трижды на день готов был это слушать. Они тогда повздорили, и Марк потом сказал мне: «И еще буду бить — хоть лопатой, хоть ножом, хоть голыми руками давить, пока эта погань паскудит нашу землю и истязает народ. Но вот забожиться готов, если уцелеем, через двадцать, тридцать лет где-нибудь на вечеринке перед дамами Витька снова начнет приставать ко мне, чтобы опять рассказал. А мне ведь неохота будет. Не это запоминать надо…»
Не знаю, сколько бы мы еще с Марком просидели на ольхе, но разогнал нас по местам внезапный артналет. Немцы били бегло одной батареей, фугасами. Что-то им показалось. Огонь так же внезапно утих. Кисловато-едкая гарь сползла вниз, к нашим окопам, вытеснив свежий воздух вечернего леса…
—
—
—
—
—