«
«23 августа.
Под Курском победа! Вломили им! Дел по уши. Готовимся и мы. И все-таки — убитые: Колыванов, Мазуркевич, Гизматуллин — уже после отправки строевки. Два ящика пр. танк. гранат. В. „организовал“. Понимаю — спер. Связи нет два часа. Гуменюк — на порыв. Нюх у него на это. Скирда еще дымит. От Лены пока единственное письмо. Был разговор с Мар. Жаль, некогда записать. Что у них с В.? Ссорятся».
День был, видимо, обычный, неприметный и едва ли вспомнился, если б не последняя фраза в записи.
Пожалуй, тогда Марк Щербина впервые откровенно высказал мне то, что думал о Витьке.
Марк был комсоргом роты. Его любили за ровный характер, за справедливость. Даже пожилые солдаты на политинформациях, которые он проводил, вооружившись дивизионной газетой, не стеснялись задавать ему вопросы.
Сейчас я понимаю, что Витька ревниво относился к его авторитету, иногда язвил. Но и Марк не оставался в долгу, и у него это звучало посерьезней.
Я спросил у него:
— У тебя есть претензии к Лосеву, как к командиру взвода?
— Нет.
— Так в чем же дело?
— Ему больше взвода давать нельзя: слепнет от тщеславия. Ты знаешь его философию: лес рубят — щепки летят, а на войне, мол, тем более. А щепки для него — это хиляки вроде нашего Семена. Удобрение. Витька так рассуждает: «Кому после войны все строить заново? Нам, фронтовикам. Мы — хребет народа».
— Правильно рассуждает.
— Не перебивай. «А хребет, говорит он, не должен гнуться. Только самым сильным и жестким это по плечу. Чувствительным и сентиментальным нечего будет делать. Разве что под ногами станут путаться. Война и есть тот естественный отбор». Значит, топчи тех, у кого душа помягче, оттирай от жизни? Так, что ли?..
— Но ведь он и себя не жалеет… Ты его видел в бою.
— Это тоже можно по-всякому. А ему важно, чтобы его заметили.
— А тебе?
Он посмотрел на меня и вдруг улыбнулся большими добрыми губами.
Мягко втягивались в лес закатно-лиловые сумерки. Мы сидели на поваленной ольхе. Марк вытащил из-за голенища ложку — самодельную алюминиевую с черенком в виде обнаженной женской фигурки; стащил сапоги, размотал портянки, прошелся босой по теплой траве — высокий, огромный, остановившись передо мной, сказал: