В поезде было душно от нагретого за день железа. До конечной станции езды оставалось три часа, и пассажиры негромко, лениво переговаривались, как люди, все уже обсудившие. Многие говорили с привычной для уха северной интонацией — тоже ехали отдыхать по профсоюзным путевкам.
— Лидия Ивановна, — позвал Сева. — Чай носят…
Она сердилась, когда он называл ее по отчеству, как бы подчеркивая этим, что моложе ее на пять лет. И сейчас она не ответила. Но не потому.
За окном, поглощаемый скоростью и темнотой, проносился осенний пейзаж ее детства. Белые подсиненные мазанки, ядра тыкв и уже без початков, как разоруженное войско, стебли кукурузы. В детстве этот пейзаж почему-то всегда напоминал ей страницы романа «Война и мир».
— Лидия Ивановна, на тебя брать?..
Все решилось как-то само собой. Она знала, что это бесповоротно. Но грусти не было. Напротив, какое-то облегчение.
И она думала о нем уже в прошедшем времени: «А он был ничего, славный парень, этот незаменимый Прошин…»
Александр Филиппович
Гайда
На пологих горбах, покрытых в изобилии валунами, застрявшими среди низкорослых кустиков дикой малины, выкопали картошку.
Вечера вставали все сумеречнее, все короче, все свежее, и день ото дня все более холодали высокие, чистые ночи, надвигавшиеся на поселок издалека, из-за болот, переваливаясь через эти пологие горбы, еще с войны разгороженные на лоскуты делянок. Все раньше теперь смолкали в той стороне далекие выстрелы, но зато по утрам, перед самым восходом солнца, дружнее и азартнее занималась пальба, особенно по субботам и воскресеньям, когда видимо-невидимо наезжало городских, — шла северная утка, косяками вытягиваясь на свежей красноте рассветного неба.
Никто нынче не убирал в саду опавшие, мертвые листы, не обрезал малины и не выметал с грядок. Хозяева сами не любили этого делать раньше, однако в последнее время они не держали отчего-то домработницы, и, тоже отчего-то, не приезжали к ним на осень погостить их городские и взрослые сыновья. Стало в доме заброшенно, тихо, неприбранно.
За остекленною верандою дома сухо поскребывали в малиннике друг о дружку голые прутья, шуршали сморщившиеся, запутавшиеся в осенней паутинке пепельно-серые листики на ветках низкорослых, ненадежных уральских яблонь, и ветер время от времени шевелил на клумбах убитые заморозком, обескровленные стебли цветов. Только несколько астр все еще раскачивалось из стороны в сторону посреди полегших растений. Еще всякие — красные, белые, розовые, — но уже никому не нужные, с чернильными кончиками обожженных первым ночным холодом лепестков. И Гайду уже не выпускали до утра в сад караулить цветы. Однако и раньше-то выпускали ее, пожалуй, лишь из одних заблуждений и дурных привычек, потому что никто не лазил к ним в сад. Впрочем, если б и иначе было, выпускать ее давно уже обратилось в зряшную и пустую затею: в последние годы у Гайды начали побаливать лапы, и она все равно уже не могла сторожить толком. Она уходила за ветер, ложилась и только рычала теперь, когда что-нибудь начинало казаться ей подозрительным. И проходившие мимо люди боялись этого ее безобидного рычания, которое одно только теперь у нее и осталось от прежних здоровья и силы.
Ночи такие становились для Гайды пыткою, потому что она не была человеком и знала, как обстоит все на самом деле, знала, что к ней уже приближается… ЭТО.
По утрам хозяйка качала головой:
— У тебя опять болят глаза, Гайда. Сейчас мы тебя полечим, — и принималась закапывать чего-то. От этого всегда становилось сперва больно.
Но хуже всего случалось Гайде тогда, когда забредала в сад по ночам бездомная черная сука.
Бездомную эту суку с клочьями свалявшейся на грудке и гачах подпалой шерсти помнила Гайда, можно сказать, с детства. Сука эта всегда была голодна, грязна и дика, и постоянно на брюхе у нее болтались лиловые, истрескавшиеся соски, в кровь иссеченные высокими травами. Впервые Гайда увидела ее, когда сама была еще полугодовалым щенком…
В то летнее, из-за раннего часа еще не жаркое утро старший хозяйский сын вывел Гайду на первый урок.
Занимались они на круглой, под вид манежа, посыпанной песком площадке. Старший хозяйский сын был тогда еще молод, и в то утро на нем были свежая белая рубашка и синие узкие в коленках офицерские штаны с красным кантом, заправленные в черные сапоги с твердыми гладкими и сверкающими голенищами. Он учил Гайду сидеть, вставать и ложиться по командам, ходить у ноги по приказу и прыгать через палку на разных высотах. А черная бездомная сука сидела тогда за штакетником, свесив набок язык и наблюдая за их играми.
В то лето старший хозяйский сын долго гостил у родителей. Так долго, как никогда потом не гостил уже. И всему, что она успела, Гайда выучилась от него, от того старшего хозяйского сына в то далекое-предалекое лето, потому что больше никто ничему и никогда не учил ее толком.
А прекрасное все же было то время!