Шел я так однажды в ранних синих сумерках, думал о всякой всячине, чтобы только не касаться главного, а главное для меня в то время как раз и состояло в том, что жить дальше так, как я живу — в вечном страхе, — было уже нельзя, перевалил и Черкесскую гору, и Коростынскую, подходил уже к нашей и тут увидел, что впереди меня кто-то шевелится. «Свят, свят», — машинально пробормотал я и замедлил шаг, и тот, шевелящийся, тоже замер, и так мне жутко стало, что я сразу взмок и онемел, хотя в какие-то мгновения мне казалось, что я ору диким голосом. Постоял я так, финку достал, и тот постоял и тоже, наверное, изготовился, и тогда я осторожно шагнул, и еще шагнул, и медленно пошел, готовясь в каждую минуту отпрыгнуть, как зверь, в сторону, и тот пошел мне навстречу. «Ах, так, — подумал я. — Ну уж дудки, чтобы я повернул». Но и тот поворачивать не хотел, и через минуту мы сошлись так близко, что я разглядел перед собою куст полыни, росший на обочине. Ноги у меня совсем ослабли, и от былой решимости не осталось и следа, но я собрался с силами, рассвирепел, палкой изрубил полынь под самый корень и дальше уже шел не оглядываясь, хотя все время ощущал затылком чей-то пристальный взгляд.
Стоило мне дойти до крайней избы, в которой теплился неяркий огонек, как все страхи мои исчезли, и было даже странно подумать, что четверть часа назад я всего пугался. Мне опять хотелось петь, и я запел, благо в Горицах меня считали самым веселым человеком.
Как бы там дело ни шло, но та полынь сделала свое дело, и я начал цепко запоминать все, что встречалось на моем пути, а запомнив, день ото дня ходил все смелее и смелее, словно растеряв часть своих страхов, пока однажды не приключилась со мною беда, о которой помалкивал долгие годы.
Незадолго до Нового года я задержался в школе дольше обычного и отправился в дорогу, когда на дворе уже плотно легли сумерки. Анастасия Васильевна приглашала заночевать у нее, но я постеснялся воспользоваться приглашением, а вернее, не захотел показать, что чего-то боюсь, застегнулся поплотнее, споро прошел мимо парка, за которым стояла церковь с кладбищем, миновал и их и очутился в чистом поле. В селе за деревьями и домами было тихо, а тут дул ветер и сильно мело. Я уже подумывал вернуться, но какая-то сила властно и упрямо подталкивала меня в спину, и я не смел противиться, хотя и пытался противиться, и в этом раздвоенном чувстве идти — возвращаться я дошел до развилки. Можно было бы идти Большой дорогой, которую недавно размели, но тогда бы пришлось сделать порядочный крюк: Большая дорога лежала в стороне от Гориц. Старый же аракчеевский тракт петлял вдоль самой кручи, но так как круча год от году помалости обваливалась и на Черкесской горе, и на Коростынской, да и на нашей она почти нависала над озером, поэтому ночью им пользовались неохотно, хотя он и сокращал путь от Коростыни до Гориц почти на версту.
Эта верста и решила все дело. Я сошел с Большой дороги, ступил на аракчеевский тракт и ходко пошел на Черкесскую гору, весело подбадривая себя: «А ну, паря, давай, паря, не робей, паря. Дома самовар ждет». Ветер дул с горы, и я, боясь, что он свалит меня с кручи, все время старался немного забирать вправо. Я не боялся сойти с дороги, потому что снегу намело еще мало и идти полем было так же хорошо и легко, как и самим проселком.
На Черкесской горе я приостановился, чтобы передохнуть и оглядеться: вокруг меня выл и свистел ветер, серое небо, из которого валил колючий снег, нависло низко, и сколько я ни смотрел по сторонам, нигде не было ни огонька, ни просвета. Что-то мрачное и таинственное обступило меня со всех сторон, и любая из этих четырех сторон казалась мне беспредельной, сколько бы я туда ни шел, невольно откликнувшись на ее немой зов; и я невольно растерялся, потоптался на месте и снова, набычившись, пошел, решив все время подпирать правым плечом ветер. Мне не было холодно, хотя снег больно сек лицо, забирался за воротник и даже за пазуху. «А вдруг мне почудится?» — спросил я себя и оторопел, потому что не знал, что надо делать в таких случаях.