Неожиданно над головой у меня что-то начало назойливо дудеть, я поглядел вверх, но ничего, кроме все тех же серых волн, не разглядел, а глас тот все дудел и дудел, и я снова почувствовал, как опять начинаю пугаться. Это был не мгновенный испуг или длительный страх, а только разрозненные крупицы того страха, который, собравшись в единый ком, парализует всю волю. Я снова прислушался и вдруг увидел перед собой длинную фигуру, которая заслонила мой призрачный огонек-буй, и я отчаянно пошел на ту фигуру, перехватив надежнее палку, я скоро понял, что это телефонный столб, возле которого упругое дуденье перешло в сплошной гул.
Я весело засмеялся, совсем освобождаясь от страха, круто взял вправо, провалился по пояс в кювет, который с краями занесло снегом, упарился, но довольно быстро выбрался на твердую дорогу и, дорожа каждой секундой, пошел по ней. Огонек все нырял передо мною, но теперь он реже погружался во тьму и очень скоро выныривал, а там и совсем перестал мигать и стал гореть ровно и спокойно. Я мысленно о чем-то разговаривал с ним, как с живым, но разговаривал не словами, а как бы жестами.
Под ногами у меня заскрипели половицы, я огляделся и увидел и слева от себя, и справа перила, подошел к ним, потрогал и понял, что вышел на свой мост через Сенежу, на который в летнее время сходились горицкие, запольские, ручьевские и веряжские парни с девками и под гармошку плясали кадриль и пели наши горицкие страдания.
«Эк меня завело», — подумал я, радуясь, что от моста поверткой до Гориц было не более полуверсты, и я уже видел наши горицкие огни, которые светились слева от меня, и тот огонек все продолжал плыть по серым волнам, и, наверное, стоило бы мне дойти до него, но я уже устал, вышел на повертку, услышал лай собак, переборы хромки, чьи-то голоса, унюхал запах дыма и скоро уже сидел дома, хлебал огневые — на русской печи — щи и рассказывал бабушке, как меня водило. Она охотно качала головой и говорила:
— Страсти-то какие, господи…
А утром мы узнали, что обобрали часовенку, которая стояла на Большой дороге в версте от нашего моста. Наверное, я тот воровской огонек и видел, и вело меня к нему не провидение, как полагала бабушка, а какая-то другая сила. Но бог с ней, с той самой силой, которая заставила меня обогнуть Горицы и выйти к ним с другой стороны, главное, что в ту ночь я окончательно растерял все свои страхи и стал ходить без можжевеловой палки, а потом вынул из сумки и финку со спичками, и финкой бабушка стала резать хлеб и чистить рыбу, а спички потратила на хозяйство.
Минуло с той поры много лет, по случаю я снова оказался в Горицах и, узнав от тетки, что Колька Чугун, теперь уже Николай Михайлович, помотавшись с семьей по городам и весям, вернулся на родительское пепелище, обстроился и нанялся рабочим на Большую дорогу, пошел к нему.
Передо мною предстал квадратный большеротый мужик с поржавевшим лицом и тяжелыми руками — прежний Колька Чугун тут и не ночевал, но тем не менее мы сейчас же узнали друг друга, настороженно огляделись, а потом обнялись, сели за стол, раскинули под огурчики с салом бутылку, а я, вспомнив прошлое и неожиданно даже для себя обидясь, спросил:
— Чего ж ты тогда оружие-то пожалел? Меня ведь на Черкесской горе водило.
— А того и пожалел, что мал ты был. Отстрелил бы пальцы, пришлось бы за тебя отвечать, — сурово сказал Николай Михайлович.
Я даже опешил.
— Мы ж с тобой ровесники.
— Эва — ровесники. Да ты что тогда, что теперь по сравнению со мною — сосунок.
— Не скажи, — заартачился я, но спорить мне расхотелось, и я между прочим заметил: — Оружие пожалел… Да из твоего оружия только по собакам и стрелять было. Понял ты, садовая голова?
— А помнишь, как мы волка поранили?
— Так то ж и была собака.
— Волк, — промолвил твердым голосом Николай Михайлович, и я снова увидел в нем прежнего Кольку Чугуна, который готов был спорить до второго пришествия.
— Собака…
— Волк…
В тот вечер мы слегка поругались, я разобиделся и ушел домой, к тетке. За столом сидел мой двоюродный племянник Андрей, человек весьма общительный и кроткий, и делал уроки. Я сел против него и лукаво — по крайней мере мне так казалось — спросил:
— А что, брат Андрей, часто ли теперь чудится на Черкесской горе?
Он поднял голову, с минуту озадаченно смотрел на меня, потом задумчиво, чтобы не обидеть меня, сказал:
— Не-е, не часто… Совсем не чудится.
— Как это так? — не поверил я.
— А так… Не чудится, и все. Да ведь и горы Черкесской больше нет.
Теперь уж я озадачился и осторожно, не желая попасть впросак, спросил:
— Это как еще — нет?
— А так, нету, и все. Дорожники всю до дна на гравий разобрали и вывезли.
— И Колька Чугун тоже вывозил?
— И он тоже.
«Ну, Чугун, — подумал я с досадой. — Ну, Чугун…» — повторил я, хотя в том, что случилось с Черкесской горой, Николай Михайлович, наверное, был виноват-то меньше всего, но мне сразу стало не по себе. Ночью я долго ворочался с боку на бок и ругал Николая Михайловича нехорошими словами.