Я уткнулась лицом в свитер и начала всхлипывать, раскачиваясь взад-вперед, хотя и знала, что этим привлеку внимание надзирателей.
Отец обсуждал со мной детали своей смерти, и в конце концов я ее пропустила.
Утерев глаза, я принялась распускать свитер. Наматывала нитки на руку, как повязку, будто накладывала жгут на исходящую кровью душу.
Подошел ближайший ко мне охранник, с криком стал тыкать мне в лицо пистолет.
Я не переставала распускать шерсть, пока вокруг меня не образовалось гнездо из ниток, кудрявых, рыжих. Дарья наверняка следила за мной откуда-нибудь, и ей было слишком страшно за себя, чтобы она решилась сказать мне: «Прекрати». Но я не могла остановиться. Я тоже распускалась.
Шум привлек внимание других надзирателей, они подошли посмотреть, что происходит. Один наклонился и хотел забрать подсвечники, но я выхватила их у него, взяла в другую руку ножницы, которыми распарывала подкладки шуб, широко раскрыла их и приставила лезвие к своему горлу.
Охранник-украинец засмеялся.
Вдруг раздался тихий голос:
– Что здесь происходит?
Сквозь толпу протиснулся эсэсовский офицер, отвечавший за «Канаду». Он навис надо мной, оценивая представшую его глазам картину: открытый чемодан, полураспущенный свитер, побелевшие костяшки моих пальцев, сжимавших подсвечник.
Только сегодня утром я видела, как по его приказу одну заключенную так сильно ударили по спине дубинкой, что ее вырвало кровью. Она отказалась выбросить
Вместо этого офицер вытащил подсвечники из моей руки.
Когда я открыла глаза, то увидела прямо перед собой лицо герра Диббука. Мускул у него на щеке дергался, подбородок был в светлой щетине.
– Wen gehört dieser Koffer?[53]
– Meinem Vater[54]
, – буркнула я.Глаза эсэсовца сузились. Он посмотрел на меня долгим взглядом, повернулся к другим охранникам и рявкнул на них, чтобы перестали таращиться. Потом он снова взглянул на меня, сказал:
– Возвращайся к работе, – и ушел.
Я перестала считать дни. Они все слились в один, как размокший под дождем мел: я плелась из одного конца лагеря в другой, стояла в очереди за миской супа, который был не более чем горячей водой, в которой плавали ошметки турнепса. Мне казалось, я знаю, что такое голод; нет, я себе этого даже не представляла. Некоторые девушки воровали найденные в чемоданах банки с консервами, но у меня не хватало смелости. Иногда я мечтала о булочках, которые пек для меня отец, и ощущала на языке вкусовой фейерверк корицы. Я закрывала глаза и видела стол, стонавший под грузом яств, приготовленных для ужина в Шаббат; чувствовала вкус хрустящей жирной кожи цыпленка, которую норовила стащить с птицы, вынутой из духовки, хотя мать била меня по руке и велела ждать, пока еду не подадут к столу. Во сне я пробовала все эти вкуснейшие вещи, но они обращались в пепел у меня во рту – не такой, что остается от углей, но тот, который день и ночь выгребали лопатами из крематория.
Я научилась выживать. Лучшее место во время переклички, когда мы выстраивались по пять человек в ряд, было в центре, вне досягаемости для плетей и пистолетов эсэсовцев, и при этом близко к другим заключенным, которые поддержат тебя в случае обморока. В очереди за едой лучше оказаться где-нибудь в середине. Первые получали свою порцию прежде других, но им доставалась водянистая жижа сверху. А если держаться в середине, больше шансов, что тебе в миску попадет что-нибудь питательное.
Охранники и капо бдительно следили за тем, чтобы мы не разговаривали за работой или во время переходов. Только в бараке, ночью, мы могли общаться относительно свободно. Но, по мере того как дни перетекали в недели, я заметила, что болтовня отнимает слишком много сил. Да и что мы могли сказать друг другу? Если мы и беседовали о чем-то, так это о еде, которой не хватало нам больше всего. Мы обсуждали, где в Польше готовили самый вкусный горячий шоколад, самые сладкие марципаны или лучшие птифуры. Иногда, делясь воспоминанием о каком-нибудь блюде, я замечала, что другие женщины слушают меня.
– Это потому, что ты не просто рассказываешь историю, – объяснила Дарья. – Ты пишешь картину словами.