Две головы отражались в витрине, где значилось: «Свинокопчёности». Москвич не знал свинокопчёностей, однако дом его друга был увешан контрабандными, привезёнными за семьсот километров табличками «начало осмотра», «продолжение осмотра», табличками, украденными из какого-то музея, висело над маленьким диванчиком уведомление «приём женщин», унесённое из поликлиники на Петроградской стороне; а внутри понятного места мрачно висел жестяной плакат из охтенского гаража «Не допускай розлива горючего на пол!», деля, впрочем, популярность с внешним уведомлением Эрмитажа «Пропуск иностранных делегаций вне очереди».
В Алма-Ате же, далёкой летне-знойной Алма-Ате, в том же далёком году, в витрине книжного магазина, перед раскрытой на звёздном портрете Генерального секретаря книгой, было написано: «Брежнев мудодидан».
Удивление — вот то, что ведёт воспоминание, и анекдот, чуть забывшись, становится мемуаром.
Пауза. Задумавшегося москвича объезжает вежливая машина.
Перед ним Исаакиевская площадь, выбитый зуб «Астории», император Николай в реставрационных лесах, будто во главе бывшего обкома. Переменилось время — он один и вокруг него снег.
Однако путешествие прервалось, и, поперёк дороги, под вой сирены промчались суровые люди в бронежилетах. Жизнь на мгновение остановилась. Всё замерло, и…
И тут же снова пришло в движение. Прошла мерзлая дама в шубе. Пробежала собака. Выскочил из подворотни человек с коловоротом и протопал куда-то, стуча валенками. Прошагал, чеканя шаг, маленький круглый капитан в чёрной шинели. Просеменил из подъезда в подъезд чудотворец высокого роста.
Выбежала из дома-корабля крыса Избавитель.
А москвич с пустой как на паперти рукой всё брёл, оставив справа мерную линейку со следами невской воды, приближаясь к заветным местам.
Это был первый трёхзначный номер на набережной, огромный петербургский дом с классическим колодцем двора, с обшарпанной гигантской лестницей и вылезшей из-за дерматина дверной ватой. Квартира, приютившая москвича, обладала бесконечным лабиринтом коридоров — подобно комиссии на железной дороге, что покрывала меловыми надписями стены вагонов, считая, кто и что ей должен и определяя, сколько дней осталось до пенсии, на стенах этой квартиры плотники то и дело делали отметки, приносили доски и перекраивали пространство. За ними приходили иные плотники, и вырезали в прежних стенах новые отверстия и вновь перекраивали реальность по-своему, да так, что достоверность пространства окончательно утратилась и время потекло в желобах из старинного выщербленного паркета особым образом. Оно стекало по сохранившейся лепнине, будто по стенке клепсидры, оно растворило несколько поколений жильцов, а жили в ней квартире, с утраченным ныне моей памятью номером, теперь вовсе люди без роду и времени. Сколько их было — тоже неизвестно.
На кухне, оснащённой вереницей газовых плит, я каждый раз встречал всё новых обитателей. Утром там стояла: ослепительно красивая девушка, распустившая длинные волосы над конфоркой. К вечеру девушка обратилась в поджарую старуху, что варила своё ведьмино зелье в маленькой кастрюльке. Москвич ничуть не удивился этому превращению и стал наблюдать, как старуха перекатывает во рту «Беломор», снабжённый уже дембельской гармошкой в иссохшем рту.
Тогда москвич, уже непарным шелкопрядом, жил в городе осенью. Стоял сентябрь, и, несмотря на это, леса за городом были зелёны. Выйдя к Балтийскому вокзалу и ежась под мелким, но упорным дождём, москвич стал ожидать электричку.
Всё было мокро, вода лилась по окнам, а ход поезда размазывал струи. Холод проникал всюду, и не было руки, в которую москвич мог бы вложить свою ладонь.
Через час из стука колёс явился Ораниенбаум со своим главным сооружением, нет, не дворцом, а с павильоном Катальной Горки, с Нижним садом, с Садом верхним, с влажным дыханием Финского залива, с военно-морскими солдатами, праздношатающимися по улицам. Москвич уже не искал духовности, хотя духовность была, она была растворена во влажном аромате падших листьев. Через несколько дней электричка унесла москвича в Александрово.
Автобус вёз его к окраине Пушкинских парков, и идя по ним озабоченно, деловито, как будто и не гуляя, он размышлял о природе, думал о том, каким способом сады и парки окружают людей. Острова Эдема за монастырскими стенами, сады средневековья, замена райского аскетизма на уединения, ступени, игры в барокко, когда затраты на сад сравнивались с затратами на строительство дворца. Сады классицизма с дворцами, поданными на блюде, каприз и кокетливость рококо, наконец, романтизм без иронии и шуток, полный размышлений и мечтаний. Всё это он перебирал в уме, то чувствуя себя в этих парках своим, то превращаясь в незваного гостя.