«У меня сейчас складывается такое впечатление, — говорит Д. Пригов, — что, если бы Харитонов остался жив и самореализовался как писатель, литератор, он отошел бы от литературы и стал каким-нибудь религиозным деятелем, необязательно канонически-христианским, и с возрастом оброс бы учениками, отнюдь не литературными». Случись это, оно означало бы, что поэтика в который раз подчинила себе биографию. Гипотетический религиозный выбор Харитонова был бы не его личным выбором, а следствием принадлежности к устойчивой традиции. Экзальтация около святости, магнитное к ней притяжение, учительство на обломках тяжелого, греховного опыта — топос гомосексуального литературного текста, восходящий, по всей видимости, к тюремной исповеди О. Уайльда, которому принадлежит честь открытия архетипического для XX века образа гомосексуального мученика и страстотерпца, а значит, необходим фрагмент об Уайльде.
Неиссякаемым примером его стало не то, что снискало ему наивысшую славу, — беспрерывное воспроизводство себя на потеху шакалам, не эти винные столпы, усеянные розовыми лепестками, но нечто иное, благодаря чему он оказался причастным вертикальной этической перспективе нетеатральных страстей и эмоций. Я имею в виду его устное слово, его устную речь, которая первичнее, фундаментальнее его же письменных текстов. Во всех уайльдовских биографиях сообщается, каким он был гениальным рассказчиком, как он умел околдовывать всех, кто находился возле него, — от герцогинь до блатарей, которым он совершенно по-русски тискал романы в тюремной больнице, — поистине «головокружительный путь Уайльда от искусства салонов, где каждый слышит в других лишь самого себя, к искусству тюрем, где голоса всех арестантов сливаются в общем предсмертном крике, чтобы его услышал человек, убиваемый себе подобными» (Камю). Корней Чуковский в популярном этюде назвал Оскара Шахерезадой, но сам, видать, позабыл, кто же это такая. Мотивировка же ее разговора — нависшая над словом смерть, то есть слово выступает в роли спасителя: предельная логотерапия. Но даже это в уайльдовском случае не самое главное. Потому что лишь тот рассказчик заслуживает именоваться сказителем, кто готов говорить в безразлично каких условиях, не заслоняясь рассказом от смерти, но эту смерть на себя накликая устным заклятием, а вернее, им будет лишь тот, кто повинуется своей внутренней сути и не думает в момент «разговора» о жизни и смерти. Уайльд, будучи на равном от них расстоянии, о них во время рассказа забывал, и в том заключалась высшая героическая этика самозабвения. Он был скорее Орфеем, нежели Шахерезадой, и такому певцу и сказителю на роду предначертана смерть. Орфей поет без разбора для всех живущих, не заботясь о собственной судьбе, Шахерезада развлекает рассказом одного лишь своего повелителя, укрываясь за словом от гибели. Но и сравненье с Орфеем неточно. Орфей «работает» интуитивно, в его манере есть безотчетное вдохновение, но едва ли присутствует мудрость повествования. Вальтер Беньямин в замечательном очерке о Лескове уравнял фигуры рассказчика и мудреца: им обоим свойственна прикосновенность к важнейшим диспозициям бытия, которые нуждаются в слове, а еще больше — в посредниках, через коих они могли бы себя рассказать. Уайльд, погружаясь в свою устную речь, пребывал в архаической и пугающей глубине сократичности, древней идеологии наставления юношей, которые, впрочем, так стремительно обменивали тонкий профиль на полезную профессию, что учителя не поспевали за их предательской прытью.