О языке Уайльд сделал несколько интересных замечаний. «По духу я француз, — говорил он о себе зимой 1891 года, — а по происхождению ирландец, но англичане приговорили меня изъясняться на языке Шекспира». Во время своего лекционного тура по Америке в 1882 году он также сказал: «Я не знаю более замечательного свойства кельтского гения, чем та живость и артистизм, с которыми мы приспособились к английскому языку. Саксонцы захватили наши земли и оставили их в запустении. Мы взяли их язык и вложили в него новую красоту». Политические отношения Англии и Ирландии позволяют взглянуть на парадоксы роскошной прозы Уайльда в новом свете: он был колониальным подданным, который переворачивал с ног на голову и приукрашивал язык колонизаторов, разоблачая его скрытые предрассудки и двойные стандарты. Не случайно Уайльд (как и Сэмюэл Беккет) писал не только по-английски, но и по-французски, а в начале 1890-х годов даже хотел принять французское гражданство после того, как английская цензура запретила ставить на лондонской сцене его пьесу «Саломея», написанную на французском языке. «Я не англичанин, — сказал он тогда журналисту. — Я — ирландец, а это совсем другое». Острое замечание для того времени, когда Ирландия номинально считалась частью Соединенного Королевства.
Будучи ирландцем, Уайльд всем своим существом осознанно бросал вызов поздневикторианским стереотипам. На английской сцене и в прессе ирландцев часто изображали в виде недалеких «падди», вечно пьяных, слезливых и неряшливых. Уайльд, как и Парнелл, неизменно представал перед публикой спокойным, учтивым, безупречно одетым. Поступив в Оксфорд, он вскоре избавился от ирландского выговора. Философские и исторические воззрения Уайльда не имели в себе ничего эмоционального и интуитивного и отличались строгой научностью и интеллектуальностью. «Англия — страна интеллектуальных туманов», — сказал он Бернарду Шоу. По его мнению, именно кельты, такие как они сами, вопреки популярным предрассудкам лучше всех умели развеивать эти туманы благодаря своему беспристрастному уму.
Во время слушаний в суде Олд-Бейли в 1895 году Уайльд, по-видимому, искренне наслаждался, демонстрируя поздневикторианской буржуазии ее полную противоположность и бросая со свидетельской скамьи вызов столь дорогим ее сердцу «семи смертным добродетелям». Вместо того чтобы говорить о трудолюбии, он хвастал, что убивает время в ресторанах. Буржуазия славилась бережливостью — он с гордостью объявлял, что тратит в «Савойе» 50 фунтов в неделю. Вместо того чтобы водить знакомство с респектабельными представителями своего класса, он общался и спал с молодыми людьми из низов. Жизни благородного человека, ограниченного рамками долга и ответственности, он предпочитал удовольствия, заявляя, что они — единственное, ради чего человек должен жить, а самореализация — главная цель существования. Тот факт, что Уайльд реализовал себя через гомосексуальные, а не гетеросексуальные отношения, естественно, только ухудшал дело. На первом заседании суда исполненные чувства собственной важности присяжные — биржевой маклер, банковский управляющий и несколько джентльменов из Клэптона — наверняка сочли, что перед ними предстали во плоти все семь смертных грехов одновременно.
Вынесенный Уайльду приговор за «вопиюще непристойное поведение» вызвал нравственную панику в поздневикторианской Англии. Природа его преступления вызывала отвращение у респектабельных людей. Более того, суд показал, что Уайльд был лишь одной, самой заметной фигурой в обширной сети джентльменов, которые не только предпочитали любить других мужчин, но и выбирали партнеров из низшего сословия. Всего за шесть лет до суда над Уайльдом разразился печально известный скандал вокруг мужского борделя на Кливленд-стрит: выяснилось, что там подрабатывали мальчики, служившие на Центральном телеграфе, а среди завсегдатаев заведения были представители аристократии и даже члены королевской семьи. На глазах у пораженной публики общественные и властные иерархии пошатнулись, и само понятие аристократии стало выглядеть как гигантское надувательство. Это был один из первых случаев (в реальной жизни, а не в зачарованном краю беллетристики), когда частная жизнь джентльменов, главной опоры общества, при ближайшем рассмотрении оказалась фальшивой и пустой.