Я осмелился лишь как можно тактичней поинтересоваться у Морриса о трансплантате. Он сказал, что в любом штате, когда ты получаешь водительские права, тебя спрашивают, согласен ли ты в случае смерти стать донором органов.
– Этот юнец, не задумываясь, нарисовал галочку в анкете – а, какая разница, почему бы и нет? И вот его сердце уже доставляют самолетом на восток, и хирурги многопрофильной больницы Массачусетса запихивают его в чужое тело.
– Так ты ничего не узнал про парня?
– Почти ничего. Отправил благодарственное письмо родителям.
– Что ты им написал, если не секрет?
– Да правду: что я очень признателен и пусть они не волнуются: сердце их мальчика отдали настоящему американцу, а не какому-нибудь иностранному гаду…
– Наверное, когда на трассе тебя окружает банда байкеров в шарфах, шлемах и очках, тебя одолевают странные чувства и мысли.
– Морально я к этому готов.
– Родители ответили?
– Даже открытки не прислали. Но, думаю, они рады, что сердце их сына все еще бьется. – Моррис скромно опустил голову и подпер ее руками, словно пытался разглядеть ответы в узорах равельштейновского персидского ковра – или выискивал там некое откровение о том, за что ему достался такой щедрый подарок судьбы. Я больших надежд на ковер не питал. Прибегну к языку столичной политики: странные вырисовывались перспективы. Но жизнь – то есть то, что постоянно проходит перед глазами человека, образы и картинки, продуцируемые жизнью, – продолжалась. В связи с этим вспомнился один наш разговор с Равельштейном.
Как-то раз он спросил меня, что я думаю о смерти, как себе ее представляю. Я ответил: «Картинки перестанут показывать». Очевидно, под картинками я подразумевал то, что американцы называют Опытом. В тот момент я думал вовсе не о тех картинках, которые мы можем лицезреть благодаря научно-техническому прогрессу, – изображениях собственного кишечного тракта или сердца. В конце концов, сердце – это всего лишь группа мышц. Но как же они живучи и упрямы – сокращаться начинают еще в утробе матери и без устали работают целый век. Правда, сердце Хербста сдало спустя пятьдесят с лишним лет, зато с трансплантатом он смог бы прожить и до восьмидесяти, если не больше. Каждый год ему приходилось ложиться в больницу на обследование, однако в целом его жизнь практически не изменилась. Он производил впечатление доброго, терпимого, незашоренного человека. Его благостное, обрамленное белыми кудрями лицо – словно циферблат остановившихся часов – казалось спокойным и здоровым. Женщин он разглядывал очень внимательно, подолгу останавливался на фигуре, груди, ногах, прическах. Он был из тех мужчин, что знают цену женским достоинствам. Его пытливый взгляд никогда и никому не причинял неудобства. Он рассматривал женщин со спокойным, равнодушным удовольствием. Но вел он себя тихо, скромно, и потому его интерес мало кого раздражал.
Когда Моррис приехал, я решил не мельтешить у них перед глазами. Они с Равельштейном дружили полвека, и им наверняка было что обсудить. Не вставая, Равельштейн крикнул: «Ведите его сюда!» Постельное белье «Пратези» сбилось в ком посреди кровати, а мягкое норковое покрывало отменной выделки лежало на полу. Картины на стенах почему-то никогда не висели ровно. Вся великолепная антикварная мебель была завалена одеждой, бумагами и письмами. Эти письма невольно наталкивали на мысль о конфликтах и распрях, в которые он ввязался, о могущественных врагах Равельштейна в академической среде. Ему было на них плевать.
Хербст остановился возле кровати и обнял друга.
– Чик, принеси Моррису стул, пожалуйста.
Я выудил из угла итальянский стул с круглой спинкой. Глядя на румяного Хербста, сложно было не забыть, что он живет лишь благодаря трансплантату и многого не может делать сам. На секунду мне даже подумалось, что Равельштейну приятней было бы увидеть своего старейшего и ближайшего друга немощным стариком, инвалидом. Впрочем, неприятная мысль быстро меня покинула. Равельштейн думал вовсе не о том: он, конечно, умирал, но зацикливаться на этом не собирался. Ему хотелось поговорить.
Я вышел, оставив друзей наедине в комнате, которую Равельштейн обставил согласно своему вкусу и положению в обществе. Практически сразу из спальни донесся громкий хохот: они рассказывали друг другу свежие (непременно скабрезные) анекдоты. Атмосфера в духе «последних дней Сократа» Равельштейну не подходила. Не то время, чтобы строить из себя кого-то другого – даже Сократа. В последние дни человеку больше всего хочется быть самим собой. Равельштейн не мог тратить драгоценные часы на глупый театр.