Хотя я был старше Равельштейна на несколько лет, он считал себя моим учителем. Что ж, это было его ремесло – преподавать. Он никогда не называл себя философом – преподаватели философии еще не философы. Он получил философское образование и узнал, как подобает жить философу. В этом и есть вся философия, и именно для этого человеку нужно прочесть Платона. Если бы ему пришлось выбирать между Афинами и Иерусалимом – как между двумя колыбелями духовной жизни, – он бы выбрал Афины. Однако в последние дни ему хотелось говорить о евреях, а не о греках.
Когда я это подметил, он разозлился:
– А почему я не могу о них говорить? На юге до сих пор обсуждают гражданскую войну, которая случилась больше века назад, при этом миллионы евреев – таких же, как ты, как мы, – погибли уже в наше время. Нельзя о них забывать. Моисей общался с Господом, который давал ему указания, и эта связь длится тысячелетиями.
Равельштейн долго разглагольствовал в том же духе. Он заявил, что благодаря евреям все человечество теперь знает, на какое зло способно.
– Сначала ты говоришь народу, что, стоит только убрать правящий класс или буржуазию, рационализировать средства производства, разрешить эвтаназию неизлечимых больных – и наступит новая эра. Подготовив таким образом почву, ты предлагаешь истребить жидов. И люди неплохо начали: убили больше половины европейских евреев. Мы с тобой, Чик, принадлежим к уцелевшим.
На самом деле я не дословно цитирую Равельштейна, а перефразирую. Он имел в виду, что мы, как евреи, должны теперь понимать, на что способны люди.
– Невозможно предсказать, откуда ждать следующего удара. Из Франции? Нет, нет, только не из Франции. Они хлебнули крови в восемнадцатом веке и не стали бы возражать, но сами на такое не пойдут. А как насчет русских? Все-таки протоколы сионских мудрецов были их изобретением. А еще недавно ты мне рассказывал про Киплинга.
– Ага. Чудесный писатель, – сказал я, – но кто-то посоветовал мне прочесть собрание его писем, и в одном из них он злобно отзывался об Эйнштейне. Дело было в начале века. Он писал, что евреи уже и так исказили общественную реальность в своих еврейских интересах. Однако на этом они не успокоились: своей теорией относительности Эйнштейн теперь хочет искалечить физическую реальность, и евреи пытаются придать ложные еврейские качества физическому миру.
– Что ж, придется тебе исключить Киплинга из списка любимых писателей, – сказал Равельштейн.
– Нет, еврейский критерий мы не можем себе позволить. Во-первых, нам никогда не удастся его отстоять – даже перед евреями. Никто в своем уме не заставит тебя забыть о Селине, верно? Кстати, у тебя лежит мой экземпляр «Попали в переделку».
– Я так до него и не добрался.
– Ты всегда питал слабость к нигилистам.
– Наверное, потому что они не вешают людям на уши всякую высоколобую заумь. Мне нравятся люди, которые принимают нигилизм и живут с ним в согласии. А вот нигилистов-интеллектуалов терпеть не могу. Мне больше по вкусу те, кто примирился со своими грехами. Естественные нигилисты.
– Селин советовал уничтожать евреев, как микробы. Это в нем врач говорил, полагаю. В своих романах он не может быть до конца откровенен, искусство устанавливает рамки, но в пропагандистских памфлетах он настоящий мясник.
На этом наша беседа прервалась: ко входу тихо подкатила карета «Скорой помощи», и санитары, уже знакомые с устройством дома, позвонили в звонок грузового лифта. Равельштейн так часто ложился в больницу и выписывался из нее, что решил больше не обращать на это внимания.
Доктор Шлей никогда не обсуждал со мной здоровье Равельштейна. Он был из суперсерьезных врачей – невысокий, сухой, орлиноносый, деятельный, расторопный. Остатки волос он зачесывал вверх наподобие ирокеза. Доктор Шлей не обязан был мне что-либо объяснять – в конце концов, я не приходился Равельштейну родней. Но постепенно он понял, что мы очень близки, и начал передавать мне молчаливые сигналы – одна знакомая парижанка называла это рыбьей песней. Никто из моих знакомых никогда не слышал этого выражения, но я его очень люблю: так и вижу двух крупных рыб, молча разевающих рты среди прозрачных пузырей. Именно так доктор Шлей сообщил мне, что дни Равельштейна сочтены. Розамунда тоже сказала: «Не удивлюсь, если это его последняя поездка в больницу». Я с ней согласился. Никки, естественно, тоже пришел к такому выводу. Он очень много времени проводил с Равельштейном, бегал по всем его поручениям, отвечал на звонки. Именно Никки, а не медсестры, брил Равельштейна электрической бритвой, пока тот, закрыв глаза, запрокидывал назад голову. Маленькая пластиковая штука под носом обеспечивала его кислородом.
– Дела плохи, правда? – спросил меня Никки в коридоре.
– Похоже на то.
– Он просил меня связаться с адвокатом. И послать за Моррисом Хербстом.