– Я уже давным-давно примирился с мыслью о смерти. О естественной смерти, как у всех. На своем веку я повидал немало таких смертей и чувствую, что готов. Быть может, мое воображение слишком живо рисует холод и сырость могилы. Я чересчур часто представляю ее себе во всех подробностях и испытываю слишком сильные чувства к покойникам. Но я никогда и ни за что не соглашусь отдать собственную жизнь и смерть в руки экспериментальной медицины. Меня оскорбляет твое предложение. Впрочем, однажды ты умудрилась склонить меня к браку – быть может, это дает тебе основание полагать, что ради тебя я пойду на что угодно, даже на заморозку.
– Да, я действительно думаю, что ты мне кое-чем обязан, – не слушая, повторила Вела.
Одной из трудностей нашей семейной жизни – источником бесконечных недоразумений – было то, что Вела никак не могла понять мою картину мира. Собаки понимают юмор. Кошки же никогда, никогда не улыбаются. Вела смеялась, если смеялись окружающие ее люди, но без подсказки не выдавливала из себя даже улыбки. А меня – развлекающего гостей за ужином – подозревала в том, что предметом всех шуток я делаю ее.
Стоя в банке у сияющей мраморной стены с врезанными в нее монетами, я, вероятно, и не догадывался, что в этот самый миг врачи боролись за мою жизнь. Они назначали лекарства, медсестры за мной ухаживали, лаборанты делали анализы – все работали, чтобы мне помочь. Когда – и если – спасение бы состоялось, я смог бы жить дальше как ни в чем не бывало.
И если бы не прочитанная однажды статья о Говарде Хьюзе, Вела никогда бы не предложила мне криоконсервацию – и никогда бы не призналась, что хочет творить непотребства с молодым испанцем, пока я – глыба льда – лежу и жду воскресения.
Я ничуть не сомневался в реальности происходящего. Банк, Вела, ее испанский жеребец, банкир и рассуждения о сексуальной революции – все это, казалось, действительно происходит со мной.
– Про эту встречу в банке, – позже сказала Розамунда, моя настоящая жена. – Почему тебе кажется реальным только самое плохое? Такое ощущение, что я никогда не смогу уговорить тебя не заниматься садизмом.
– Да, – кивнул я, – есть в этом какое-то странное удовлетворение: если все плохо – значит, по-настоящему. Такова жизнь, что поделать. Мозг – зеркало, отражающее мир. Конечно, мы видим только картинки, отражение реальности, а не саму реальность, однако эти картинки нам дороги, мы любим их, невзирая на понимание, что зеркало-то кривое. Впрочем, сейчас не время для философских бесед.
В реанимации я был пациентом, на жизнь которого можно было делать ставки, если бы местные сотрудники отличались любовью к азартным играм. Но эти люди ею не отличались и никогда бы так не поступили. Иногда я сталкивался с некоторыми из них в коридорах больницы, и они восклицали: «О, да вы пошли на поправку! Как здорово! Ни за что бы не подумал. Вы настоящий боец. Я бы и двух центов не поставил на то, что вы выживете».
Итак… hasta la vista. Увидимся в следующей жизни.
Будь эти разговоры чуть длиннее (хотя я сам старался их не затягивать), я должен был бы упомянуть жену. Поблагодарить ее. Время от времени какой-нибудь врач или санитарка отзывались о ней: «Какая красавица!», «Какая преданная!». Часто родственники умирающих похожи на птиц, ослепленных прожекторами над ярко освещенным стадионом и летящих наугад. К Розамунде это не относилось. Для спасения моей жизни она готова была на все. Поэтому-то персонал реанимации и позволял ей нарушать больничные правила. На своем веку они повидали немало братьев, сестер, матерей, мужей и жен. Шансов на выживание у меня было мало, и Розамунда, в сущности, поставила не на ту лошадь. Однако некоторые – в основном медсестры – считали, что именно благодаря ей я остался жив.
Выходит, эти женщины наделили любовь даром спасать жизни? Если бы они участвовали в опросе, то наверняка бы написали, что это невозможно. Известный афоризм Равельштейна: «Американский нигилизм – это нигилизм без бездны». Любовь в современном мире давно дискредитирована, но души сестричек из реанимации, каждый день имеющих дело со смертью, оказались более восприимчивы к высоким чувствам, нежели души сотрудников других – спокойных – отделений. Почему-то никто не сомневался, что любовь Розамунды – стройной, темноволосой, прямоносой красавицы – искренняя, настоящая. Любовь пользовалась тайным уважением у этих медсестер, чьи пациенты, как правило, отправлялись в морг. Для нее – для нас – они поступились правилами. Розамунде позволили спать рядом с моей койкой, прямо в палате.
Когда я вышел из реанимации, ей разрешили устроить небольшой праздничный ужин. Доктор Бертолуччи принес из дома пасту «маринара». Я сидел в кровати, уминал спагетти и читал лекции о каннибализме в Новой Гвинее, где убитых врагов поджаривали на вертеле у подножия утесов, по которым каскадами спускались дивные тропические цветы.
Даже потом Розамунде разрешали приходить и уходить, когда вздумается. После ужина она уезжала домой на своей «краун-виктории». Чтобы успокоить меня, она говорила: