Господи… В каком году? Вот Сашка, вот Мишка, Ленка, Арка… А это я в коротких штанишках сижу с ними на примятой траве. Куст сирени, покосившийся забор из дранки. В то лето мы жили за узкоколейкой на хуторе. Почему-то так называли, наверное, прежде это и был хутор — два крытых почерневшей соломой дома и одно длинное, как сарай, строение. При мне там уже жили заводские — около десятка семей, и в каждой ребятишки. Только сосед из дома напротив нас был бездетным. Он очень любил детей, захотел тогда сфотографироваться с детьми со всего двора. Присел позади, обнял Мишку, улыбнулся мягкой, доброй улыбкой. Забыл, как его звали. Сколько тогда еще оставалось до войны? Сколько же было мне?
В один год не станешь взрослым, но можно вечером уснуть в одной жизни, а утром проснуться в другой. И когда на склоне лет станешь мысленно делить прожитую жизнь на какие-то периоды, то утро будет концом детства. Хотя детство еще жило во мне и после, однако это уже было иное, совсем иное. И все же что-то, наверное, осталось поныне и от него, и от того давнего, испуганного июньским утром.
— Ну, что ты опять загрустил? — участливо спрашивает Леля.
Она все опекает меня. Леля, Леля, милая девочка из того невозвратного…
— Возьмите эту фотографию себе. Возьмите, Дима, я отдаю ее вам… Ара положит в конверт, чтобы вы не помяли… Да-да, вы говорите — сохранился, я же много хожу, поэтому, как бы выразиться, есть еще некоторое изящество в фигуре. Но сейчас стал меньше двигаться, возраст, знаете, сердце. А прежде много ходил, иногда осенью до пятисот литров клюквы собирал. Да-да, знаете, собирал и даже продавал.
Кто-то слабо прикасается к моей руке:
— Дима…
Это Арка. Что-то всплыло в ее памяти, робкая улыбка блуждает на лице. Но вдруг оно опять становится печальным, и глаза ее напоминают мне грустные глаза Арлекина.
Возвращаемся поздно. Вдоль улицы редкие огни, пахнет заводом и слабо-слабо сиренью. Слева железнодорожная насыпь, и я представляю, как там в темноте уходит в сторону Нарвы одинокая пара бесконечных рельсов.
Почему-то разговор про кино, про артистов. Громкий, бессвязный.
— А я его не люблю, — горячится Лелин муж. — Не нравятся мне его фильмы.
Леля с Валентиной возражают, Николай вступается за шурина. Они зовут меня к себе ночевать, но я говорю, что пойду в гостиницу.
У железнодорожного переезда обнимаю всех по очереди:
— Спасибо вам. Спасибо за привет, за тепло, за все, за все…
Потом в гостинице долго думаю, лежа один в комнате. Из-за стены доносятся молодые голоса, смех — ленинградским автобусом приехали спортсмены, коридор завален их большими рюкзаками, каким-то снаряжением.
Засыпаю и вижу за колючей проволокой похожих на скелеты людей. С черной горы, подпрыгивая по крутому склону, катится на них горячий, дымящийся кокс, а они неподвижно стоят, и с их мертвенных, исхудалых лиц с тоской глядят мученические Глаза. Я откидываю кокс лопатой, я хочу отрыть, но копаю уже песок. По пояс в яме, кидаю и кидаю наверх, к лопате не льнет, копается легко. Песчаная земля, и рядом сосняк. Сыпучий песок и сосны, как в Новом Васюгане.
— Не езди в Нарву, — говорит мне кто-то. — Не езди.
А я уже был там, только не рассказываю об этом. Я уже был в Нарве.
Потом вижу себя на пустыре. Ищу улицу, на которой жил, дом который тут когда-то стоял. Но нет ни улицы, ни дома, только смятые желтые одуванчики. Опершись на лопату, плачу. И Лелька утешает меня:
— Что же ты, Дима, опять загрустил?
Пробудился я поздно. Соседи из смежного номера, наверное, ушли, было тихо, и только по непромытому оконному стеклу возле моей кровати временами судорожно принималась шелестеть залетевшая в форточку бабочка-кирпичница.