В 19 лет легко вписываешься в самые крутые ошеломительные повороты жизни. Уж тем более, когда за таким поворотом маячила свобода, ее обетованная неисхоженная земля. Я несколько дольше, чем полагалось бы интеллигентному подростку, задержался в советской, пусть и смягченной, ортодоксии, зато внутренний разрыв с ней был резок и непримирим. Я пребывал в состоянии внутреннего бунта против режима, который каждый день заставлял меня жить в его поддельной реальности, лез в глаза и уши красными полотнищами, «пайковыми речами» и идеологическими предметами в школе и в вузе, но главное, тем всеобщим притворством, которое, как я не без оснований опасался, было уготовано и мне. И потом, притягательность иного мира, потребность вырваться из пятнадцатиметрового пространства в коммуналке, где я с трех лет жил в одной комнате с мамой и бабушкой, желание брошенного когда-то сына из второстепенного отпрыска стать полноценным и навсегда остаться с отцом… Словом, я очень даже согласен. О том, что я единственный ребенок у матери, пусть даже с ней и не было отношений очень уж близких, а по ней мое бегство должно было нанести непоправимый удар, не говоря уж о любимой и престижной работе преподавателя французского языка в МГИМО, которой она должна была лишиться, оставшись ни с чем, – об этом по эгоцентризму юности как-то не очень думалось. Лишь позднее я осознал, что даже подобное намерение было уже греховным, но тогда я был юн и дик и не приучен мыслить подобными категориями.
Я собрал положенные характеристики (профком, партком, местком), и почему-то по тогдашней наивности был уверен, что меня из уважения к отцу отпустят, хотя никто из моих знакомых за границу не ездил, прошений не подавал и о том не помышлял, потому и отказов не было. И вот, вскипая глупыми мечтами, я отдал все собранные мной бумажки с печатями отцу, а он должен был представить их куда следует. Ожидание было долгим, длилось целое лето и сопровождалось беседами с отцом наедине, в которых обговаривалось наше будущее. Отец обещал определить меня учиться в Оксфорд, совершенно непонятно, на какие средства, вообще средства для жизни должны были родиться сами от себя, от славы, от шума, от ненаписанных статей на русском, британцу чужом, языке, от преподавания, которое отнюдь не было отцу гарантировано. Но о таких вещах, несмотря на то, что, крутясь в идеологической машине, отец, как и все, утверждал, что там, на циничном Западе, мир вращается по законам чистогана, он теперь почему-то не вспоминал.
Постепенно, однако, безумие этого проекта стало доходить и до него. Он состоял тогда в третьем, счастливом, браке, у него, помимо меня, был прелестный белокурый сын-подросток Саша, тринадцати лет, плюс больной старший сын – он умрет на следующий год, но тогда ему надо было постоянно помогать, – у него был обжитой и уютный дом, положение в литературе, устойчивое место в жизни, частью которого была та самая комфортная и бесплатная больница, где происходил наш разговор, наконец, «его» лес за забором дачи, пусть не своей, литфондовской, но данной пожизненно. И еще нужно было выбросить то самое Завтра, о котором, наверное, искренне он писал в письме Шагинян, ибо в английских землях никакого такого Завтра не обитало, лишь дома, хоть и поизносилось, все еще плавало в тогдашнем хрущевском воздухе. Отдать все это за порыв, за прыжок в никуда, за минутное удовольствие скандала, за проект начать все с нуля под 70 лет, не зная даже языка страны, где эта новая жизнь должна была начаться? В сентябре или в октябре того же 1962-го года отец сообщил мне, что разрешение на отъезд дали, но только ему одному, а мне – нет. Была даже причина отказа, хотя что-либо кому-либо объяснять не входило в обязанности учреждения: студенту в учебное время полагается, видите ли, учиться, а не разъезжать по Англиям. Один, сказал мне отец, он тоже не поедет.