Давайте вернемся в конец 1676 года или, может быть, даже лучше, в начало 1677 года. Ты встаешь с постели, подходишь к окну, квадрату, сквозь который уходит твоя жизнь. Зима, падает снег, ты не видишь ни снежинок, ни фонарей, ты не видишь даже выпавшего снега; у тебя невидящий взгляд, и ты различаешь только расплавленную белизну. Слева от окна на стене висит твой портрет, написанный, когда тебе было чуть больше двадцати лет, справа от окна — твой портрет, написанный за год до смерти. Между двумя портретами стоишь ты, обрамленный окном, которое ты медленно открываешь. Слева — ты в двадцать лет, справа — ты за год до смерти, посередине — твоя фигура, повернутая спиной, в день твоей смерти.
Давайте посмотрим на портрет слева, Спиноза: холст, масло, и на нем ты на темном фоне. Лоб гладкий и открытый тому, что предстоит, изогнутые брови правильной дугообразной формы — их начало у корня носа производит впечатление решительности, а изгиб к вискам — кротости, полуулыбка губ выражает понимание собственного интеллектуального превосходства и еще сдержанность, которая в зависимости от ситуации может быть нарушена состраданием или циничной усмешкой. Глаза не смотрят в упор на того, кто разглядывает портрет, словно ты хочешь избежать излишней близости. Тем не менее, глаза блестят, как будто в них отразился кусочек луны, и, всматриваясь в этот блеск, можно поймать твой взгляд. Но и пристальное изучение твоих зрачков не создает впечатления, что можно проникнуть и потом утонуть в них — как будто из твоих зрачков исходит некая пронзительная сила, которая останавливает чужой взгляд прежде, чем он скользнет по блеску в твоих зрачках, и не позволяет этому чужому взгляду проникнуть в твои глаза. Я смотрю на твой портрет, Спиноза, портрет философа в молодости, и не могу сказать, что это свободный человек, человек, освободившийся от аффектов, но я могу с уверенностью сказать, что тот, кто изображен на портрете, полон решимости освободиться от аффектов, он полон решимости бороться с ними.
А на другом портрете, том, что на стене справа от окна, это офорт, сделанный всего лишь через двадцать лет, изображен как будто совершенно другой человек, Спиноза. Крючковатость носа, которая на первом портрете указывала на готовность противостоять врагу, исчезла, дуга бровей сломана едва заметно (но все-таки сломана), их начало у корня носа теперь оставляет впечатление не решимости, а беспорядочного отступления, их падение к вискам стало не плавным, а скорее драматичным. Губы теперь выражают не силу, а немощь. В зрачках глаз нет блеска, как от кусочка луны, что можно объяснить не только воздействием времени, но и сложностью с передачей блеска в технике гравюры на меди в отличие от живописи маслом. Если на первом портрете глаза не смотрели прямо на зрителя, что создавало впечатление, будто человек на портрете хочет избежать сближения, то на втором — взгляд неуловим и сближение просто невозможно. Попытка заглянуть в твои зрачки снова неуспешна — на первом портрете этому мешает некая сила, вырывающаяся из них, останавливающая чужой взгляд, прежде чем он столкнется с блеском твоих зрачков, и не позволяющая этому чужому взгляду заглянуть в твои глаза; на этом портрете в зрачках есть некоторая туманность, которая начинается с них, а затем распространяется по всему лицу, оставляя за собой какую-то не отпускающую печаль. Печаль — ведь это тоже аффект, разве нет, Спиноза? И на лбу как оттиск печати — следы усталости; это что, усталость от борьбы с аффектами? Человек, который всю жизнь боялся что-то потерять, изображен именно в тот момент, когда он осознал, что потерял то самое, что больше всего боялся потерять. Жизнь, Спиноза?
Интересно, что когда до сих пор ты, Спиноза, мне о чем-то рассказывал, ты говорил размеренно и остроумно, иногда мягко, иногда с цинизмом, но о твоей жизни рассказывал молодой человек на портрете с уверенностью во взгляде. Я хотел бы еще раз услышать рассказ о твоей жизни, Спиноза, я хотел бы услышать его от человека с невидящим взглядом, того, кто не свободен, Спиноза, того, кто охвачен аффектами, услышать от того Спинозы, который знает, что такое отчаяние и горе.
ЧЕТВЕРТАЯ НИТЬ
Жизнь, или нечто, называющееся жизнью и являющееся процессом умирания, началась для меня с одной точки. Я существовал и до этого, но не жил, потому что жизнь начинается с первого знака смерти, а этим знаком для меня была та точка. До нее, до этого знака смерти, существовали запахи и вкусы, существовали звуки, существовали прикосновения, формы и цвета, но все это было извивом, все это было окружностью, намекавшей на бесконечную длительность, а не отрезком со своим началом и своим концом.