Пушкин забавно рассказывал следующий анекдот. Где-то шла речь об одном событии, ознаменовавшем начало нынешнего столетия[143]. Каждый вносил свое сведение. «Да чего лучше, – сказал один из присутствующих, академик ** (который также был налицо), – современник той эпохи и жил в том городе. Спросим его, как это все происходило». И вот академик ** начинает свой рассказ: «Я уже лег в постель, и вскоре пополуночи будит меня сторож и говорит: извольте надевать мундир и итти к президенту[144], который прислал за вами. Я думаю себе: что за притча такая, но оделся и пошел к президенту, а там уже пунш». Пушкин говорил: «Рассказчик далее не шел, так и видно было, что он тут же сел за стол и начал пить пунш. Это значит иметь свой взгляд на историю».
Пушкина рассердил и огорчил я другим стихом из послания [к В.А. Жуковскому][145], а именно тем, в котором говорю, что язык наш рифмами беден. «Как хватило в тебе духа, – сказал он мне, – сделать такое признание?» Оскорбление русскому языку принял он за оскорбление, лично ему нанесенное.
– Дружбу сотворил Бог, а литературу состряпали мы, смертные, – так отвечал Пушкин на упреки приятелей за преувеличенные похвалы стихотворениям друзей своих, Дельвига и Баратынского.
Я как-то раз утром зашел к Пушкину и застаю его в передней, провожающим Дирина[147]. Излишняя внимательность и любезность его к Дирину несколько удивила меня, и, когда Дирин вышел, я спросил Пушкина о причине ее.
– С такими людьми, братец, излишняя любезность не вредит, – отвечал, улыбаясь, Пушкин.
– С какими людьми? – спросил я с удивлением.
– Да ведь он носит ко мне письма от Кюхельбекера… Понимаешь? Он служит в III отделении.
Я расхохотался и объяснил Пушкину его заблуждение.
Пушкин, встретясь где-то на улице с Мицкевичем, посторонился и сказал: «С дороги двойка, туз идет». На что Мицкевич тут же отвечал: «Козырная двойка туза бьет».
Пушкин спрашивал приехавшего в Москву старого товарища по Лицею про общего приятеля, а также сверстника-лицеиста, отличного мимика и художника[148] по этой части: «А как он теперь лицедействует и что представляет?» – «Петербургское наводнение». – «И что же?» – «Довольно похоже», – отвечал тот. Пушкин очень забавлялся этим «довольно похоже».
Каченовский[149], извещая в своем журнале об итальянском импровизаторе Скричи, сказал, что он ничего б не мог сочинить на темы, как: «К ней», «Демон» и пр.
– Это правда, – сказал Пушкин, – все равно, если б мне дали тему: «Михайло Трофимович» – что из этого я мог бы сделать? Но дайте сию же мысль Крылову, и он тут же бы написал басню – «Свинья».
– Некстати Каченовского называют собакой, – сказал Пушкин. – Ежели же и можно так называть его, то собакой беззубой, которая не кусает, а мажет слюнями.
– Я надеюсь на Николая Языкова[150], как на скалу, – сказал Пушкин.
– После чтения Шекспира, – говорил Пушкин, – я всегда чувствую кружение головы; мне кажется, будто я глядел в ужасную мрачную пропасть.
– Как после Байрона нельзя описывать человека, которому надоели люди, так после Гёте нельзя описывать человека, которому надоели книги, – сказал Пушкин.
«…Начал он читать мою «Русую Косу»[151] и, дойдя до места в начале, где один молодой человек выдумал новость другому любителю словесности, чтобы вызвать его из задумчивости: «Жуковский перевел Байронова Мазепу», вскрикнул с восторгом: «Как! Жуковский перевел Мазепу!»