Разлив – словно зеркало, в котором отразилось все небо, зеркало, прикрепленное лишь по ночам золотыми гвоздями рыбацких огней, и тогда, когда загорятся огни, вспоминаются невидимые берега, – то разлив Волги-реки и Иловли, бесконечно раскинувших свое водное поле… Через это поле светлой ночью даже луна бессильна от берега до другого перекинуть дорогу, засыпанную трепетно-мелким серебром сияния. На этом поле люди кажутся пятнами – серыми днем, черными ночью, а далекий берег с деревянным городком, окруженным гнилым бревенчатым тыном, с косыми башенками, отрезанной водой и небом, похож на игрушку, старую, давно заброшенную. И город тот зовется Паншином. На самой далекой ширине разлива – бугор, мало заметный днем. По ночам бугор светится огнями. Иногда с бугра стукнет выстрел, предупреждая рыбаков, чтоб не подплывали к бугру, где, обходя ряд боевых челнов, опутанных по бокам камышом, ходит казацкий дозор.
Человек незаметен здесь, лишь голос его значителен и звонок. Каждую ночь на бугре слышится окрик дозора:
– Не-е-ча-й!..
То пароль вольного Дона, пароль гулебщиков-охотников. Пошло то слово от имени запорожца, батьки Нечая.
Атаман голутьбы не раз, не два громил на морях кизылбашские бусы, имал ясырь – тезиков[84] и турок.
Богатыря Нечая с товарищами не единожды видел под своими мраморными стенами Константинополь. Пожары турецких селений на широкое пространство зыряли в море, выделяя на воде черные челны и лица казаков в рыжих запорожских шапках.
В Паншин часто стали наезжать посланные от воевод царицынского и астраханского. Иногда на заре утром паншинцы слышат громовой голос:
– Гей, Паншин-город, московских лазутчиков гони да не держи тех козаков, кои идут ко мне с донских городов, – бойся-а!
Эхо гудит по воде:
– …о-о-й-ся-а…
Каждый в Паншине слышит страшный голос.
Молчат в ответ паншинцы. Когда же приезжают к ним от воеводы послы, то говорят им:
– Челны дадим, поезжайте! Голову, должно, переставить надо? У нас она на месте, мы не едем на бугор…
Дальше Паншина лазутчики воевод не едут.
С воеводской печатью на узком, склеенном из полос листе воеводы пишут в Москву царю:
«Умысла-де воровских козаков не дознались мы, но живем денно и нощно с великим бережением… Наших людей паншинцы не перевозят, а Стенько Разин с товарищи стоит под Паншином на буграх Волги-реки и не чинит грабежей – смирен».
Пригнали на конях в Паншин выборные с Дона, от войсковой старшины – атаман и два есаула, усатые, с чубами, в малиновых жупанах.
Паншин зашевелился. Ходил глашатай, старый хромой казак, стучал палкой по подоконью. Собрались паншинцы – ответили:
– Без припасов огнянных и людей донских мы не едем, пущай войско донское пришлет челны с козаками, тогда и мы едем с вами. И учините то, что нам сказали: «Чтоб Стенька Разин под Царицын и иные государевы городы не ходил», – сами мы не мочны.
Донские выборные грозили паншинцам:
– Доведем царю, что и вы с воровскими козаками заедино!
Уехали на Дон, и о них слухов не было… Иногда сотнями, а то и больше с Верхнего Дона в Паншин сходилась голутьба.
– Паншин, челны давай – к батьку Степану едем!
Паншинцы не отвечали сразу, посылали своего человека по городу выслушать и высмотреть настрого – нет ли в городе чужих? Узнав, что нет никого из воевод, сажали в челны голутьбу, перевозили на бугор и тут же, не выходя на берег, торговали водкой, хлебом, харчем и порохом.
Дозору, окликающему с бугра, многими голосами отвечали:
– Не-е-чай едет!
Далеко по волжским островам, буграм слышны скрип весел в уключинах, заунывная песня гребцов, заглушаемая бранью начальников. Когда под брань и хлесткие удары плети затихала песня, то по воде неслось гнусавое монастырское пение…
В белесом прохладном тумане за широкими низинами начиналась заря.
На бугре от челнов дозорный казак шагнул к палатке атамана.
Разин сидел в черном бархатном кафтане, золотом отливал желтый зипун под кафтаном. Сидел атаман на обрубке дерева, грел над углями большие руки.
– Караван, батько!
– Давно чую… Багры, фальконеты и люди – готовы ли?
– Справно все!
– Сдай дозор маломочным – и к веслам!
От стрелецких кафтанов Лопухина приказа[85] голубела вода. Дальше голубого, растекаясь серебром, прыгали отражения бердышей. В голове каравана торопливо, скрипя уключинами, шел царский струг – паруса свернуты. Ветра не было. За царским стругом, колыхая в волнах черные пятна, тянулся струг патриарший – на его палубе гнусавые голоса все явственнее выпевали «Благоверному государю и великому князю всея Руси…» Над головами монахов на мачте тихо покачивался флаг с образом нерукотворного: по золоту черный лик.
Гребцы вновь запели:
Голоса гребцов скрыли голоса монахов, а покрывая все голоса, кто-то басил:
– Ма-ать! пере-ка-ти пол-е… в Астрахани ужо, сво-ло-чь колодная!
За стругами тянулся ряд серых низкопалубных судов. На ладье, ближней к стругам, один визгливо всхлипывающим голосом молился вслух звонко:
– Го-о-споди-и! Пронеси-и, пронеси-и…
Другой торопил гребцов: