Ваня был воплощением чужеродности. Ему везде было не место, и такая судьба сформировала его как удивительно независимого человека. Он был совершенно свободен и со свирепым удовольствием наслаждался радостями свободы. Он жаждал жить, существовать, владеть всем миром. Он был здоров, полон сил и исполнен удивительной простоты – все сомнения и вопросы он разрешал насмешливой улыбкой вроде гримасы. Он любил жизнь, занимался плаванием, греблей и боксом. Уже в семнадцать у него была подружка, с которой он спал по выходным. Утром по понедельникам мы встречались в полвосьмого на вокзале Галензее. Он приходил всегда слегка с опозданием, всегда заспанный и несколько растрепанный, и, пока мы начинали совместный путь в школу, он рассказывал мне о различных радостях ранней супружеской жизни: что он предпочитает в женщинах, а что нет. Он все разъяснял с позиции знатока, а затем, когда мы уже поднимались по школьной лестнице, он переходил на Троцкого и разглагольствовал о загадочном заговоре между Троцким и Гитлером. Все это было очень далеко от меня. Я молча шел рядом с ним, слушал его мрачный голос и боялся уроков латыни и греческого – в то время нам было по восемнадцать.
Ваня стал для меня авантюрой, которой я глубоко увлекся. В нем было столько жизненной энергии, уровня которой я никогда не достигал. Он жил здесь и сейчас, целиком и полностью. Ничто в мире не могло отвлечь его от решимости наслаждаться жизнью. Честно говоря, внешне он был безобразен, но та сила, с какой он был таким, делала его лишь мужественнее. Он не отличался умом и, собственно говоря, уже тогда был безграмотным, но он знал, от чего все зависит в данный момент, и в щекотливой ситуации задавал нашим учителям, которых он презирал, неожиданные и дерзкие вопросы, сбивавшие их с толку.
– Очень хорошо, ты смышленый парень, – порой говорил он мне, – но тебе не хватает лучшего.
– Лучшее, – спрашивал я, – что это такое?
– Стремление, – отвечал он.
И я снова спрашивал:
– Стремление к чему?
– К безумию, – отвечал он.
– К безумию?
– Да, – говорил он, – нужно иметь немножко безумного стремления, чтобы пребывать здесь и сейчас.
Разумеется, я его во всем слушался. Я медленно и неизбежно попал под его пагубное влияние – лишь в восемнадцать лет можно так беспомощно попасть под чужое влияние. Позже становишься уже не столь податливым. Когда я шел к нему, я отдавался целиком и полностью. Он всегда был словно путешествием в иной мир; мне оставалось лишь изумляться.
Ваня жил за вокзалом Галензее, на Вестфальской улице, в убогом и мрачном заднем флигеле. Никогда раньше я не бывал на подобных улицах. Везде пахло бедностью и старостью. Тяжелые скрипящие двери, стертые ступени лестниц, в доме запах капусты; пришлось взбираться вверх на четыре этажа, а там – потускневшая старомодная стеклянная дверь, к косяку которой были кнопками прикреплены многочисленные визитки. Дверь с брюзжанием открыл старик и недоверчиво оглядел меня. В коридоре перед дверями комнат висели потертые коврики. На грязных стенах – музыкальные инструменты и курительные трубки. Их кухни пахло, пел женский голос, и затем Ваня выступил из-под одного из этих потрепанных ковриков. Он был крайне необычно одет. Он носил красный русский халат с лихо повязанным шейным платком, короткие зеленые штаны, его голые ноги были засунуты в войлочные туфли, и он сказал:
– Ну же, заходи, заходи.
Сказал он это приглашающе и отстраненно, будто бы он еще этим утром не сидел со мной за одной партой. Здесь он был другим, чужим и загадочным, и он провел меня в рейх, который был мне незнаком, который меня манил и пугал. Этот мир был совершенно иным. Тут словно был опиумный притон бедняков. Вокруг доски, сундуки, обтрепанные куски ткани, подушки, лоскуты ковров и много ветхих книг на полу. Ни столов, ни стульев, все распростерлось по полу. Мир сидения на корточках, лежания, спанья. Под окном было сооружено какое-то подобие постели: матрас со множеством подушек и спутанных одеял лежал на голом полу. В углу кипел самовар.
Мир Вани был причудливой смесью русского анархизма и старого берлинского пролетариата. Во времена власти Гитлера он со своей матерью продолжал жить в том диком, романтично-пролетарском стиле двадцатых годов. Его комната была сценой приватной социальной революции. Я бы никогда не поверил, что в Германии может быть нечто подобное. Я бы никогда не счел возможным, что нечто подобное может находиться неподалеку от Эйхкампа. У нас все были послушными и простодушными, все было светлым, возвышенным и отвратительно заурядным. Все закостеневшее, одеревенелое и пустое, один дом похож на другой, сухая бюрократия бытия. А у Вани царили дикость и хаос, пучина загадочности и непостижимости – и в то время я попал под пагубное влияние этой пучины.