Я посещал Ваню все чаще. Я делал это тайком, мучаясь угрызениями совести, и я все чаще попадал под его чары, под власть этой отчаянной бедности, сулившей так много неизведанного богатства жизни. Ваня заваривал чай и в процессе читал мне лекции о культуре чаепития. Он доставал старую, затрепанную японскую книжку и начинал читать вслух: Окакура Какудзо – «Книга о чае». А позже он приносил один из музыкальных инструментов со стены в коридоре. Как он мне объяснил, это была балалайка; я никогда раньше не слышал этого слова. А затем он начинал петь песни, которые я тоже никогда раньше не слышал и слов которых не понимал, поскольку это были русские народные песни. Они были мрачные и тоскливые, дикие и порой обладающие нежностью, которую ему все время не удавалось передать. Когда он пел, Ваня был очень далек от меня, он был всадником, казаком, князем, крестьянским сыном, певшим о чужой родине. Он был поэтом, певшим о далеких революциях, гражданских войнах, побеге, голоде, любви. Это был странный, чужой мир. Он пощипывал струны и при этом тихо переводил несколько строчек:
– Если ты, Параша, меня полюбишь, я почувствую себя как генерал, да, как генерал.
А чуть позже он смеялся, резко отпихивал все в сторону и зажигал папиросу. То, как он перед этим надламывал маленькую бумажную трубочку своими короткими толстыми пальцами, демонстрировало мне его совершенное превосходство. В своей бедности он был королем.
Разумеется, мои родители смотрели на эту дружбу с растущим недовольством. Им не нравилось видеть своего сына, который, возможно, когда-нибудь станет духовным лицом или, по крайней мере, чиновником прусского государства, в таком дурном обществе. Это была плохая компания. Ваня был для них чужим и зловещим. Нам было уже почти девятнадцать, вот-вот пора сдавать выпускные экзамены. Он стал чуть выше и шире, вокруг его губ появились зачатки маленьких неухоженных усов, а его волосы все такие же нечесаные, на шее шерсть. Мы в моей комнате, светлой, скучной и бесцветной. Я читаю ему вслух Ницше и Гёльдерлина[18]
и беспомощными идеалистичными жестами пытаюсь объяснить ему мой собственный вычурный бюргерский мир. Я говорю о Заратустре и сверхлюдях, о том, что мы все должны в ходе саморазвития стать выше самих себя – далекая последняя возможность. Затрагивается даже Рильке.Ваня сидит на корточках на полу: он не любит стулья. Он курит самодельную трубку с дешевым табаком и безмолвно таращится перед собой. Сейчас на нем голубой русский халат и грубые коричневые штаны, заправленные в самодельные высокие сапоги. Он молча курит и порой плюется, и эти плевки демонстрируют мне безнадежность моей затеи. Все такое бессмысленное и пустое. О чем я вообще говорю? Мои слова бессильны. Я выпускаю из рук «Гипериона» и «Заратустру», иду к окну и слышу, как Ваня начинает напевать песню. Он глубоким тоскливым голосом напевает ту самую песню:
– …да, я почувствую себя как генерал.
Я испытываю мрачную муку, ужасную ярость. Я смотрю на улицы Эйхкампа: сплошь тупики, сплошь заблуждения, сплошь неверные пути, даже если украсить их Гёльдерлином и Ницше. Все улицы Эйхкампа ведут в никуда, здесь нельзя жить, и я внезапно начинаю ненавидеть Ваню. Я ненавижу его, из-за него я чувствую себя таким беспомощным и бессильным, он превосходит меня во всем. Я убегаю прочь, вниз по лестнице. Моя мать стоит на кухне у плиты, помешивает силезский суп и говорит:
– Неужели ты все время должен приводить его сюда? Он же все-таки наполовину еврей. Боже мой, мальчик, ты еще накличешь на всех нас беду.
Беда началась весьма загадочно, и, собственно говоря, это была Ванина беда – меня только краем задело. Нам сейчас по двадцать. Мы давно оставили позади господина Фоккена и Вальтера Флекса, школа окончена. Только сейчас начинается жизнь, к которой нас так долго и обстоятельно готовили: мол, мы учимся не для школы, а для жизни. Моя жизнь тогда круто пошла в гору. Как и все немцы, я хотел достичь высот. Я начал изучать философию, читал Канта, Гёльдерлина и Ницше, а по вечерам тайком посещал Ваню, которого ненавидел и любил и от которого мне не было спасения. Мы учимся не для школы, а для жизни.
Со времен выпускных экзаменов Ваня изменился. Он стал более серьезным и молчаливым. На его лице читается замкнутость, и как-то вечером, в апреле 1939-го, звоня к нему в дверь, я внезапно понимаю: детство закончилось.
В его квартире тишина. В его комнате горят свечи, и, как и раньше, пол пестрит разбросанными вещами. Но теперь тут женщина; она сидит на корточках на матрасе в полутьме, и я через какое-то время замечаю ее только по сигаретному дыму, медленно тянущемуся вверх над матрасом. И Ваня говорит:
– Это Анни Корн, – а ей он говорит: – Это он и есть, девка, взгляни-ка на него!