А еще было… Дед Алексей на своей кобыле одноглазой проезжал как-то мимо церкви. Шарахнулась его савраска от беды какой-то, телегу занесло и — на тебе! — прямо на "жигуль" поповский. А там — и вмятины, и царапины. Отец Никон как выскочит, да как закричит: что ж ты, дескать, старый, надел? что натворил? Тот: без умысла, мол, я, кобыла — такая сякая — шарахнулась. — Я тебе дам кобылу! Да знаешь кто я? Я тебе сам апостол! А то и выше бери! Ты на кого руку поднял? В геенну пойдешь! Струхнул Алексей Михайлович — он сызмальства Бога боялся; после войны помогал отцу Сильвестру этот самый храм из пепелища поднимать. Прости, мол, Христа ради, батюшка, — взмолился, — я отработаю свой грех! И ведь отработал, не смотри, что старого леса кочерга: и возил, и косил, и дрова рубил. Только стали после этого на отца Никона совсем косо посматривать: больно суров, да немилостив — жестко стелет!
Отец-то Сильвестр куда как не такой был человек. Он, если и укорял кого, то с любовью, без всякой обиды. Гляди, мол, Ивашка, — говаривал Ивану Васильевичу (тот ведь после войны совсем мальцом был), — Бог не Никитка, повыломает лытки. Бога не обманешь, хоть и пораньше нашего встанешь... Но куда ему о ту пору о Божьем было думать? Горяч был, да скор — сердце яро, места мало, расходиться негде! Он и в комсомол, и в передовики, и в звеньевые. Вымпел на тараторе да звезда — какой уж тут храм? Это когда Митьку младшего Господь прибрал, тогда только характер его переломился. Выл громче Анастасьи, так что и в петлю хотел. Отец Сильвестр приходил, утешал. Бог по силе крест налагает, — говорил, — покайся, помолись, пошлет Господь утешение. Всяк про себя, а Господь про всех! А сынки твои — и малый и старший — в небесных кущах; о них не печалься, Сам Христос их привечает…
Еще много чего говорил отец Сильвестр и ведь нашел какие-то нужные, самые правильные слова, так что поглядел на себя вскоре Иван Васильевич, и не узнал: я ли это? быть не может! Теперь лишь с горечью и стыдом вспоминал, как лютовал с женой да матерью, как к службе Божией не пускал, словами черными веру их костил, как в посты скоромное заставлял есть… Двадцать лет уж минуло с тех пор, — старший сын его, Федор, теперь уж почти в его тогдашнюю пору вошел, — а все стыдно. И прощение у жены просил, и каялся у аналоя пред отцом Сильвестром да и с женой повенчался. Все одно — муторно и стыдно… Указала как-то Анастасья на могилки сыновьи: вот она, мол, женитьба твоя в пост Великий! Он чуть волком не взвыл: "Что же делать?" — "Кабы я знала", — у самой плечи вздрагивают, а на лице не слезинки — без слез плачет…
Сердце невыносимо защемило. Иван Васильевич зажмурился и, что есть силы, стиснул зубы. Тряхнул головой, отгоняя горький дурман. Потом открыл глаза и резко вздернул голову вверх. Солнечные лучи, сквозь лоскутную зеленую шапку, ударили в лицо и расплескались в глазах колючими огненными брызгами. "Так тебе!" — прошептал Иван Васильевич и утер выплавившиеся в уголках глаз слезинки. "Господи, помоги, ослобони!" — добавил уже беззвучно и почувствовал, как разжимаются в груди тиски, и горечь быстрыми боязливыми струями стекает в землю, а та, — как и всякая мать, нераздумно готовая подъять на себя каждую сыновнию боль-тоску, — принимает и растворяет ее в своем материнском сердце. Мать сыра-земля...
Иван Васильевич услышал, как у Касмановых, готовясь к отъезду, зашумели, захлопали автомобильными дверями. Присмотрелся и увидел Федьку — большущего, что коломенская верста, в новом черном костюме. Отец-то его, Алексей Данилович, хоть и помельче в кости был, но пожилистей и в работе посноровистей, — отчего-то подумал Иван Васильевич и совсем уж огорчился, глядя как усаживается жених в разнаряженную светлую иномарку. До дрожи неприятно было ему видеть эти иностранные, похожие на расплющенных по сторонам жуков, автомобили. Вроде и ладные, и удобные, но… чужие, одним словом.
Машина жениха тронулась с места и поползла по ухабистой дороге, встряхивая на колдобинах навязанными на крыше и капоте шарами; следом потянулись остальные, опять же сплошь иностранные, машины с родственниками и гостями. Свадебный поезд миновал возбужденно горланящую Шуркину компанию и поравнялся с кустами, где укрывался Иван Васильевич.
— На старости две радости: один сын — вор, другой — пьяница, — невесть к чему орала вслед пыльному облаку уже успевшая захмелеть Малютиха.
Бабий язык — чертово помело, — подумал Иван Васильевич. — А ведь добрая когда-то девка была, завидная невеста. Коль под мой возраст подходила бы, глядишь, и я бы к ней в ворота постучался. Хорошо, позднее она заневестилась, так что эта чашу Григорий Лукьянович пил… бил, да не разбил… Никто в машинах не обращал на Малютиху внимания. Иван Васильевич за широкими окнами видел Федьку, закаменевшего от предстоящего ему пугающего и таинственного действа, и оживленные, от того же предстоящего, лица гостей.