Так что с Одиноким, в общем-то, они рассуждают похоже, хоть мой отец и убежден, что даже с отчаяния Барысби уже не осмелится клеветать на кого-то из них, ведь еще прошлого дня он читал страх в его глазах, когда подстерег его у Синей тропы, где сидел, прислонившись спиной к валуну и наблюдая за новой мельницей (для него она такая же новая, какой была для любого из наших в день, когда обзавелась жерновами, возвысившись на месте старой: он-то видит ее впервые). И я, конечно, не знаю, как они там повстречались, да только кроме Синей тропы им и повстречаться-то было негде, если их встреча осталась никем незамеченной,— то есть настолько, что вроде бы ее в действительности и вовсе-то не было, но уж коли она была, так, значит, у Синей тропы, за валуном. И, ясное дело, совсем уж мне неизвестно, откуда отец мой прознал, что Барысби там неизбежно появится, но если уговорились они об охоте, стало быть, Барысби у Синей тропы появился. Выходит, отец ждал не зря и, наверно, имел на то основания, причем такие веские, что о встрече той никому никогда не рассказывал — не только о встрече, но и о том, как она им готовилась, будто она не готовилась им вообще, а была чем-то само собой разумеющимся, словно привал для путника или мытье рук в роднике, из которого он хочет напиться. И, думаю, секрет тут заключался в том, что для отца встреча эта давным-давно сделалась необратимой реальностью, скажем, еще лет восемь назад, и если бы она вдруг по каким-то причинам не состоялась, он удивился бы этому больше, чем путник, идущей восемь лет подряд к далекой цели,— тому, что за страшное это время он не продвинулся к ней ни на шаг. Ибо она — цель, встреча — жила в его видениях все годы, что он к ней упорно шел, и день за днем терпеливо шлифовалась его воображением, покуда в конце концов он не выучил ее наизусть и с той поры уже только ждал мгновения, когда ему доведется воспроизвести наяву те несколько слов, движений и жестов, что повторял он в уме многие сотни дней, вечеров и ночей и которые, едва Барысби возник перед ним, заняли у отца какую-нибудь минуту или того меньше: много ли надо, чтобы произнести в лицо перепуганному человеку пригоршню слов! Таких, например: «Вот ты и набрел на меня. И правильно сделал. Потому как завтра на рассвете мы идем с тобой на охоту. Захвати ружье и приходи к излучине...» Или просто: «Может, не все еще для тебя потеряно. Если ты по-прежнему добрый охотник, приходи на рассвете к излучине...» Или: «Сегодня уж для охоты поздно. Выходит, завтра пойдем. На рассвете мы отправимся в лес. Я буду ждать тебя у излучины. Возьми свое лучшее ружье...» Вот и все. Что-нибудь в этом роде. Мало слов и много смысла. И прочитанный в глазах врага жуткий страх. (Вот что было вчера. А сегодня, завершая труднейший в своей жизни день, отец мой думает: «Я постарел. Я не радуюсь своей победе. Я вернулся домой, а мне все так же нехорошо. Наверно, я постарел. И устал от себя. Наверно, старость — это когда устаешь от самого себя и чувствуешь безысходность. Безысходность от себя самого. И это — дурная старость. От нее я устал тоже...»
А дядя мой уже спит, распластавшись на циновке, и видит громкий, беспокойный сон. И старший брат его, забывший запах дома, завидует ему и смотрит в потолок, кинув за голову руки, способные на слишком многое, и даже на то, чтобы суметь не убить человека...
А в очаге у Одинокого жаром трещат угольки и норовят изгнать из стен въевшийся в камень холод. В этом хадзаре темно и зябко. Здесь движется разве что ночь, растекаясь по углам в тщетных поисках тепла и уюта. Здесь темно, зябко и движется разве что ночь...
А в доме Барысби до утра не гаснет лучина. Перед распростертым на постели изувеченным телом сидит пожилая печальная женщина и сторожит свою надежду, положив сухие ладони на чуть волнуемое слабым дыханием одеяло. Лицо ее мужа кажется ей неродным, но не от ушибов и не от раны на щеке. Слишком уж оно покойно и равнодушно. В нем нет ни боли, ни страдания. Нет в нем ничего. Когда женщина пытается вспомнить настоящее его лицо, то, что перед ней, ей только мешает. Лучина горит, и пламя ползет по ней вниз, вытягивая тень, и та остывает на его коже острым черным пятном. Женщина тихо плачет и иногда шепчет сквозь слезы простую молитву. Она пытается вспомнить лицо человека, с кем прожила почти всю жизнь, зачав от него трех дочерей и единственного сына, но лицо от нее всякий раз ускользает, стоит ей взглянуть на того, кто лежит перед ней на свежей постели и подчиняется равнодушно нашествию черной тени. Женщина молится и плачет, укоряя себя за то, что в душе ее мало веры.
Сейчас, в этот поздний и утомительно долгий миг, печальная женщина перед распростертым телом оказывается мудрее всех...