На сей раз он был не только буден, но и трезв, хотя огня в очаге так и не было. «Узнал?» — спросил я его, и он кивнул. «Погоди,— сказал я.— Лучше я сам попробую. А где ошибусь, ты поправишь...» Он опять кивнул и, сложив на груди руки, приготовился слушать. «В общем, так,— сказал я и запнулся.— Сейчас начну, погоди... Я знаю, это похоже на Барысби, только наоборот...» — «На Барысби? — переспросил он.— Наоборот?» — «В том и дело,— сказал я.— Наоборот».— «Наоборот? — повторил он.— Ага...» — «Потому что один тяготился родством, а другой все никак не мог его обрести. Один мечтал поскорее избавиться и отомстить за кобылу с алым бархатом на хребте, так что едва дождался поминок, чтобы собрать все аульные деньги, купить на них динамит и бельгийцев, взорвать скалу, погрести под ней мельницу, а после отстроить новую и пустить жернова, покрывая сбором за помол свой долг неведению обманутых соседей. Только ему не удалось. Его подвел случай. Или судьба. Или рок. Или ты со своим одиночеством, сумевшим вычислить его задумку, а потом помыкавшим им самим оттого лишь, что он опоздал тебя пристрелить. Так что отныне он жил только мыслью о мести, но уже в тысячу раз более жгучей и неотвязной. И вот, когда ему наконец представилась возможность отплатить тебе той же монетой и припугнуть тебя твоею же тайной (твоей да беременной дурочки, которая и понять-то не могла, что это тайна, потому как ее не слышала сердцем, она не слышала даже собственного чрева, пока бродила по земле, где в любую минуту грозила ей гибель от рук ее же отца, где была она осквернена за пару блестящих медяков, но тогда не поняла даже этого, а потому приняла их без стыда и с благодарностью, и, наверно, приняла бы еще больше, да только дарители куда-то исчезли. И тут вдруг появился новый. Он сманил ее к Синей тропе, а потом она очутилась в доме, где тоже отдавались за деньги мужчинам, только при этом имели хоть какое-то представление о том, что такое грех и что такое блуд, и оттого не могли сохранить невинности, а потому берегли ее собственную, снабжая ее разными штуковинами с грошовым блеском совершенно бесплатно и с веселой грустью, возникавшей в их тертых душах всякий раз при мысли, что чье-то счастье может стоить так непомерно дешево. Но о тайне своей она ничего не прознала. Даже когда та выросла под ее сердцем настолько, что появилась сработанная ее руками игрушечная колыбель с младенцем. А когда она умирала и в родовых муках прозревала смертью, ей было уже не до тайны...), ты говоришь ему, что тайны больше нет и вроде как и не было, и восемь лет молчишь, и молчит он, хоть и догадывается, чьего ребенка подкинули на порог Сосланова дома, а потом является мой отец и предлагает ему поохотиться, и тогда вдруг Барысби становится так тесно в себе и своей далекой подлости, так липко и гадко в собственном страхе и презрении к самому себе, что выстрел, назначенный моим отцом, все-таки звучит, но уже — как насмешка, думаете вы вдвоем, и только тот, кто ранен, знает (чушь! Знать он не может,— чувствует; а точнее, не знает и не чувствует ничего), что это не так, что выстрел — не насмешка, а избавление — от всего разом: от себя, прошлого, памяти, родства, возраста и даже языка. Наконец он освободился. Он сделался никем, и только одежда да имя на нем почему-то те, что носил когда-то какой-то Барысби, о котором он, пожалуй, знает теперь меньше всех. Меньше своей кобылы, меньше стула, на котором сидит, и меньше тех, кто еще не родился, потому что им-то когда-нибудь расскажут... Да, он от себя избавился. Наверно, он достиг того, к чему так долго стремился...