А с тем, вторым, все было наоборот. Тот второй и родился-то неожиданно, потому как никто не предполагал, что в утробе ее зреют сразу две жизни, да и в игрушечной люльке лежал один только игрушечный младенец, стало быть, и она его никак не слышала. Но улыбку ее унаследовал как раз он, второй, хоть не ему было дано унаследовать ее невинность, ибо само уже его появление на свет отмечено было печатью убийства, о которой сперва он не ведал вовсе, почитая за мать ту, что его усыновила. Он лишь мечтал когда-нибудь отыскать пропавшего отца, от которого, как он думал, осталась в доме только загадочная странная картина да дух постоянной таинственности у него за спиной. Но с течением времени печать — извечная неровная улыбка — проступала все явственнее, так что в конце концов он прочитал о ней в глазах любящих, преданных, но вместе с тем каких-то подозрительно-испуганных и слишком уж не похожих на его собственные. Но он по-прежнему не позволял себе усомниться, ведь он помнил о картине и мечтал об отце, объясняя себе материнскую взволнованность и опаску своим приличием с исчезнувшим родителем (пусть она с детства и твердила ему, будто того нет в живых, только он никогда в то не верил, сначала — не хотел, а потом уж просто был убежден, что он где-то есть, что он жив и, значит, можно его отыскать. Пожалуй, он столько о нем мечтал, что несуществующий отец сделался для него реальней существующей матери — или той, что согласилась ею стать).