Я припоминаю, как решали задачи на умножение старшие братья, и потихоньку подсказываю ей.
Маме скучно слушать одно и то же, история несчастного Волынского, погубленного коварными иноземцами, давно памятна ей от начала до конца.
— Отец, другое бы что почитал, — взмолилась она. — Коли нечего больше… ты бы сходила, Таня, к этой… канарейке. У них книжек-то, чай, горы. Обидела я ее тогда, скажи, винюсь, пусть не гневается. И к нам, скажи, дорога ей не заказана.
— Скажу, — пообещала я как можно спокойнее, хоть сама готова была запрыгать от радости.
К Ларе пришла, выждав, чтобы застать одну. Обрадовалась она мне бурно, вскрикнула, обнимать кинулась.
— Думала, совсем вы меня… Ой, истомилась, устала я… От тоски роли опять стала разучивать. Сама начала пьесу писать, вот до чего. — Вдруг испуганно спохватилась — А мама твоя знает?
— Что я у тебя? Сама послала. Винюсь, говорит, что обидела тогда Лариску. Али, говорит, она виновата, что ее все любят.
— Уж будто так и сказала?
— Ну не точно…
Сначала я принесла от нее книжек, потом она и сама стала забегать. Мама была с ней покровительственно добродушна, шутливо называла канарейкой.
Наказанье было остаться с Ларой наедине: тискать меня примется, целовать.
— Пусти, — говорю, — бешеная, месила бы своего Бонжура.
Поморщится.
— Противно. Чужой. А от тебя немножко Павлушей пахнет.
Расспросит, что пишет, ее не поминает ли.
— А ты бы сама написала.
— Думаешь, не писала? — Голос у Лары обиженный. — С глаз долой… Молчит.
Легкий у нее характер; между слезами и смехом разве маленькое раздумье уберется, и то не всегда. Нарядами любит тешиться. То в сером шерстяном платье к нам придет — залюбуешься; то в белом, будто сейчас из-под венца, то в черном бархатном, строгая, как послушница.
Украшения начнет примерять — бусы, броши, обручи с дорогими камнями на голову — я только охаю: буржуйка, золотища-то!
— И любит тебя Бонжур! Все он надарил?
Надменно поведет носиком, притопнет, слышать, мол, о нем не хочу. Изукрасится всякими брошками, сережками, ресницы подведет, стоит передо мной как сказочная царевна. Пощурится в ручное зеркальце с белой костяной ручкой.
— Хороша? — И вздохнет. — А любоваться некому. — Бросит зеркальце на стол, повалится во всем шелковье на постель и навзрыд разревется. Мама прибежит, начнет утешать ее, посадит рядом с собой, обнимет.
— Искорка ты горючая, зажечь-то тебе здесь некого, самоцветный ты камешек… Хоть бы ты Петру детей народила.
Лара огрызнется сквозь слезы:
— Да пропади он…
— Хоть бы дело он тебе какое нашел.
— Было бы, сама бы нашла. Улус какой-то.
Наверно, не поняла мама, что за улус, покладисто согласилась.
— Улус. Глухо живем.
В конце ноября влетела она к нам в неурочный час, раным-рано. Тиснула меня, еще сонную, с налету чмокнула маму, обняла тятеньку, — он только слез с печи и брел на двор, одной рукой поддерживал исподники, другой сослепу шарил, как бы на что не наткнуться. Ликующим голосом выкрикнула, что уезжает. В Москву. Меня прижала к себе еще раз, над ухом прошелестело имя Пани. Сумасшедшая, все еще Павлом бредит. Шепнула что-то она так торопливо, что я не разобрала.
В Москве, видно, закружилась, хоть бы открытку нам когда бросила. А я так долго помнила ее, обижалась, что не пишет, прощала…
Милая ветреная Лара. Самоцветный камешек… Будто камешек в людском море и канула.
Ни одна новость в мире теперь нас не обходила: тятенька часами сидел в чулане перед черным кругом радио и слушал все подряд — последние известия, оперы, беседы о классовой борьбе в переходный период, стихи, передачи с великих строек… Когда ложились спать, он надевал на голову стальной обруч с наушниками и укладывался рядом с мамой.
Иногда слышим из чулана среди ночи:
— Капиталисты-то, мать, кряхтят. Из кризиса не вылезают.
Помолчит немного и опять:
— Германцы-то! К бомбам рвутся. Как бы они, мать, не того…
Мама полусонно возмущалась:
— Да спи ты, полуночник!
Разговор у тятеньки стал внушительнее, политичнее. Раньше сядем обедать, без воркотни не обойдется, что кто-нибудь из нас, я или Витюшка, лба не перекрестили. Теперь ему не до этого. Не спеша заведет о язвах капитализма, о двух системах.
— У нас что? Социализм. В миске-то не густо, а ничего, жить можно. Надеяться есть на что: коммунизм впереди. А что впереди у капиталистов? Хавос. — Оглядит нас, не хихикаем ли над его рассуждениями, и подведет капитализму черту: — Отжившая реформация.
Мама тоже приохотилась сидеть около черного круга, а я так даже завидовала тятеньке, что он завладел наушниками и может слушать хоть до утра.
Днем Проня с Витюшкой в школе, отец на работе. Складом он уже не ведает: годы сказываются, и зрение сдает и слух; ему платят пенсию, но стерпеть, чтобы не торчать на складе, не вмешиваться в дела, не учить, он не может, это он и называет работой.