На душе у меня светло и грустно. Еще ледоход, еще годом я старше. На меня дома безнадежно махнули рукой: старая дева, сама того захотела. Не хотела я, не хочу, мне и слова эти тоскливо противны. Я жду его, не знаю, кто он, когда придет, но он обязательно придет, сядет рядом… Вообразишь, как он скажет: «Таня, любимая моя…», и всю тебя охватит пьянящее желание счастья.
И сны виделись томительные, полные ожидания: то будто сейчас я встречу его на берегу и спешу босиком по камням, а там никого, только волны шипя рассыпаются пеной; то будто мне говорят, петь надо, и он придет, и я пою, пою… Мама окликает из чулана: «Таня, опять распелась».
По-настоящему я никого еще не любила. Влюблялась— несчетно раз, даже когда совсем малявкой была, лет шести или семи. Гостил у нас тятенькин знакомый, видный, цыганисто-смуглый. Он так нравился мне, что, кроме него, я словно никого и не видела. Слышу, тятенька о нем говорит маме: «Дельный, только красивых женщин любит до потери ума». После я потихоньку спрашиваю маму: «Я красивая?» — «Красивая», — отвечает мама. «А я женщина?» Когда мама сказала, что маленькие не бывают женщинами, я убежала в самые глухие рябиновые заросли и горько расплакалась. Не будет он меня любить, я не женщина.
В университетских дружков Пани влюблялась во всех. Один ко мне особенно привязался, почтительно звал меня на «вы», стоило маме послать меня по воду, он хватал ведро и бежал к роднику. По вечерам долго бродил под нашими окнами. Из опасения, как бы я не вышла к нему на свидание, Паня выпросил у дяди Стигнея ключи от его амбара, перенес туда постель моего поклонника и стал на ночь запирать его там пудовым замком. Я жалела несчастного пленника, страдающего из-за меня, ночью бегала к амбару, и мы переговаривались через круглое отверстие внизу двери, сделанное для кошек.
Зимой редко кто заглядывал к нам. Смотришь с пригорка, обоз тянется по льду. Напротив нашего дома у проруби встанут поить лошадей. Мелькнет шалая мысль: «Хоть бы увез меня кто!» Однажды и в самом деле чуть не увезли. Иду с книжками из Кряжовска, догоняет обоз. Посторонилась, жду, когда проедет. Последние сани отстали. Мужик придерживает лошадь, кричит мне: «Ай замерз, молода девка, садись». Татарин. Говорю, не замерзну, идти два шага осталось. Тот настаивает: «Садись, красивый девка, чего бояться». Вези, думаю, коли охота. Лезу к нему в розвальни, он чапан подает, кутайся, девка, сам запахивает меня. Я барахтаюсь, хохочу, он тоже скалит белые зубы, тискает меня, укладывайся, девка. «Некогда, говорю, укладываться, я уж дома, вон дымок на пригорке, мама печку топит». Скинула чапан, хочу выпрыгнуть, татарин облапил меня, хлестнул лошадь. Дымок уж позади стелется по пригорку. От испуга так завизжала я, так рванулась, что не помнила, как очутилась в снегу. Вылезла на дорогу, узелок с книжками к груди прижимаю, мол, ой, милые, в какую было мы с вами беду влипли. Кто его, лешего, знает, шутил ли он или разохотился, как его предки Батыевых времен, полонянкой обзавестись.
Ледяное поле все движется. Вон еще дорога с уцелевшими вешками, но уже сдвинутая во многих местах и похожая на лестницу. А в овраге все напористее грохочет поток, все глубже вгрызается в каменистую гору.
Ни весной, ни летом от Павла хоть бы строчка, не знаем, куда и написать ему. В начале сентября коротенькое письмо с признаниями, что он всех нас любит, и со стихами Есенина: «В этом мире я только прохожий, ты махни мне веселой рукой»… В конце: «Танюша, готовься в путь». Куда, когда, думай что хочешь.
Вскоре приехал сам. Пиджачишко старый, худой на локтях, штаны пыль метут бахромой… Ни чемодана, ни узла, только мандолина за плечом да на руке ветхий плащишко.
— Багаж-то… — спросил тятенька. — На пристани, что ли?
Паня с обычной беспечностью усмехнулся:
— Весь тут. Главное-то со мной. У сердца держал. — Он не спеша вытянул из грудного кармана бутылку водки и поставил на стол. — Веселая подружка. — Налил себе и тятеньке, дьяконским басом рявкнул — Боже, даруй вина, трезвому жизнь скучна, пьяному рай. Поэт Языков сказал.
Выпили. Тятенька захмелел, крутил головой.
— Крепка. Отвык. Ученый, стало быть?
— Кой-что знаю.
— Учишь?
— Пить-есть надо.
— Без охоты, значит. А я так, бывало, с плотами… Вязать да гонять любил. Волга… разольется, матушка. Душа поет. А вот ты скажи, поет у тебя душа от твоей работы? Чую, не поет. Она у тебя… — тятенька нацелился пальцем на бутылку, хотел показать и промахнулся. — От этого поет.
Мама торопилась расспросить Паню, где он обосновался, верно ли, что Танюшку надумал с собой взять, но тятенька отвел ее локтем.
— Постой. С ученым сыном желаю речь вести. Ты вот что, сученый, скажи… Этка — девка, что ли?
— Так это. — Паня смутился и досадливо махнул рукой. — Шутка Мефистофеля.
— Вон что, а Лаурка? Тоже шутка… этого самого? Может, на сносях обе?
— Уж ты набредишь, отец, — возмутилась мама и подсела к Пане с другой стороны. — Танюшку-то… верно, что ли?
— Возьму. Не все ей на Гряде торчать.
— Далеко ли хоть?
— Под Москву. Село Аграевка. Там и заживем.