Убежала, только волосы метнулись в двери. Проститься с нами забыла.
Переглянулись с мамой, что ж, мол, посидели, как в холод у нетопленной печки, пора и честь знать. Оделись, заглядываю на кухню. Аглаша сидит спиной к двери. Что, мол, поделываешь?
— Ничего. Поела — перевариваю.
— И то дело. До свидания. Запри за нами.
Не оглянулась даже.
— Ладно, запру.
Бредем к трамвайной остановке. Мама вздыхает.
— И сношкой же тебя бог наградил. Хоть бы чайком попотчевала. Экая ненавистница. Ученая, что ли, зря?
— Не то чтобы… — Я и сама не знаю, как вернее сказать об Аглаше. — Старухина дочка. Вместе с неродной росла, с падчерицей. Как в сказке. С малых лет падчерице корки, а родной дочке Аглаечке мякиши, кусочки послаще да с приговорками: «Ешь одна, а той не показывай». Вот одна и ест и воротит все мякишем к себе. И Люська эту науку переняла, только себя и знает. А уж лени, спеси! Как-то в деревне у моей свекрови роем на усаде картошку. Люся в сторонке. Помогай, говорю. Мать на меня ощерилась: «Людмилочка музыкой занимается, такую работу ей нельзя делать, у нее пальчики огрубеют». Ладно, сами роем, а на мешках сидит этакая матреха, — видела какая! — и семечки грызет.
Бессильной стала мама. Виснет у меня на руке, шепчет с одышкой, скоро ли до шарабана дойдем — так называет она трамвай. И все-таки любопытство, как маленькую, одолевает. Непременно ей знать надо и что за сила шарабан тащит, и взаправдашные ли волосы у снохи, медные вроде, и не качаются ли высокие дома, ежели сильный ветер подымется.
У нашего подъезда на скамьях — одна против другой — целый день жильцы, проходишь между ними как сквозь строй. Допытываются, куда путешествовали мать с дочкой, приглашают посидеть с ними. Мама рада передохнуть. Толстый подвижный старичок в синем берете вскакивает, усаживает ее на свое место.
Продолжается разговор, прерванный нашим появлением. Почти все тут пенсионеры, толки известные, о немощах и лекарствах, о старине и повреждении нравов молодежи. Старичок в берете, усевшийся на каменный выступ крыльца, рассказывает, как в других землях почитается материнство.
— Тибетцев взять. Какая у них самая счастливая примета? Женщину с ребенком встретить.
— По делу так и должно, — рассудительно окает старуха, по-деревенски повязанная под узелок. — И мы о детях думали, вперед глядели, помогу в них чаяли. А нынче молодые — о себе только. Надёжа на пенсию. Заговори о детях, руками машут: вот еще, хомута не хватало.
— В свое удовольствие живут, — поддакнула старушка с детской вязаной кофточкой в руках. — Одного и то не надо. Сколько уж кофтенку таскаю: внучке мала, а продать некому. — Она растянула ее на пальцах и с жалобным недоумением оглядела нас. — Может, надо кому? — Все молчали. — Хоть бросай, — вздохнула старушка. — Бывало, обувка, одежка со старшего на младшего, носили, звания от нее не оставалось, а сейчас новое на тряпки рвешь.
— Бывало, бывало, — раздраженно проговорила кассирша и поднялась. — Запанихидили. Григорий! — окликнула она пса. — Гришка! Жрать хочешь? Марш домой.
Ушла.
— Запанихидишь, — возразила окающая старуха. — Видано ли, детям перевод. Встречаю нашу деревенскую. Пятый год замужем, родить и не пробовала. Шучу, какая же, мол, ты женщина! Рассерчала, куда ты! Чего, говорит, в нос мне тычешь, что я женщина, я человек, у меня только детали женские. Вот как. И детали-то спрятать норовят. Своя воля. Хочу на завод, хочу в хоровод.
Слово хоровод что-то давнее напоминало маме.
— Мужняя, так уж какие были хороводы, — бойко зашепелявила она. — Семьи большие, нравы крутые. Сколько у молодки сторожов было! Попросится: «Свекор-батюшка, пусти в хоровод». А свекор ей: «Хоть я пущу, свекруха не пустит. Свекруха пустит — деверь не пустит. Деверь пустит — золовка не пустит. Золовка пустит— твой милый не пустит. А милый пустит — малы дети не пустят».
Слушаю и про себя не нахвалюсь мамой: песню сказала наизусть, может, полсотню лет ее не припоминала. И другие одобрительно кивают: давно песенной старины не слыхивали.
Дома говорю Мите, что мама, пожалуй, сказительницей прослывет.
— Песню сейчас сказывала. Запиши.
Мама живет у меня четвертый год. Память у нее совсем ослабела. Правда, очень давнее вдруг вспомнит с такой ясностью, будто и недели с той поры не прошло. Скажет:
— А помнишь, Таня, мы еще в Кузьме жили, ты на поминках у Попрухиных все блины съела?
Ни Попрухиных я не помню, ни блинов.
— Путаешь меня с кем-нибудь.
— Не путаю, — настаивает мама. — Девочка у Попрухиных умерла, схоронили, на обед и тебя позвали. Голод был, маленьким вам и хотели дать по блинку. А ты сидишь перед ставцем, скрутишь блинок и в рот. Все и умяла. Подружки твои при мне тебя корили, если, мол, у кого еще девочка умрет, тебя не позовут, а то опять всех объешь.
Диву даешься, как издалека зацепляет ее память, а скажешь, Паня письмо прислал, равнодушно спросит:
— Какой Паня?
Так меня и полоснет по сердцу. Что с мамой, что с бедной ее головушкой.