Самой заметной была бабка Шура – представительница подъездного «дворянства». Низенькая, в пальто общесоюзного фасона из синего букле с общипанным каракулевым воротничком, она заразительно хохотала, открыв беззубый рот, не чуждалась крепкого словца, а когда стоять на одном месте надоедало, прогуливалась взад-вперед с амплитудой метров в тридцать, выставив внушительный бюст, разбрасывая в стороны приземистые ноги с крепкими российскими икрами, в ногу с подружкой, тоже Шурой, тоже в синем буклированном пальто, но с нахмуренными бровями и укоризненным! взглядом, отчего выглядела она скорей оппоненткой подруге, нежели единомышленницей. Если у первой Шуры из-под платка выбивались седые букли, у второй горела ярко-рыжая прядь. Когда Шуры прогуливались, все сообщество невольно переходило от статики к чуть заметной динамике: били ноги о ноги, если была зима – как бы приплясывали; или заново перевязывали косынки, обновляя состояние, если стояло лето.
Бытовало негласное правило: с бабками необязательно было прощаться, да такие ситуации почти никогда и не возникали, но здороваться надлежало всегда, сколько бы раз на дню ни проходили мимо. Отвечали они охотно, хором.
Бабки были совестью подъезда. Они шугали назойливых голубей, обругивали наглых владельцев автомобилей, оповещали сожителей по подъезду о прибытии фургона с хлебом или венгерскими курами, стыдили мини-юбки, хмыкали на макси-юбки, строго и бдительно следили за браками, разводами и новорождениями; как лазерная установка, насквозь пронизывали каждого входящего в подъезд и каждого из него выходящего.
Они никогда никуда не уезжали и не меняли дислокации – ни весенний шум свежей тополиной листвы в дворовом палисаднике, ни луч солнца, падающий в каждый определенный час на тот или иной, в зависимости от сезона, но всегда удаленный от подъезда пятачок двора, ни выхлопы фыркающих, огромных, как могильные склепы, фургонов не могли подвигнуть старожилок отлучиться от подъезда…
Примерно в час пополудни бабки расходились по своим каморкам – обедать. Может быть, отдыхали на аскетичных послевоенных лежанках – сия сиеста была семью печатями, впрочем, скорей за одним хлипким, вросшим в старую дверь «английским» замком. Если на дворе стояла светлая пора, бабки выходили еще раз, часов в пять-шесть вечера, сумерничали и удалялись на ночлег…
Вырубка «бора» началась неожиданно. Не хватиться предводительницы не представлялось возможным – уж больно шумная, заметная личность, живее всех живых. На вопрос, почему не видно веселой Шуры, бабка с ехидными карими глазами, многозначительно помолчав, сказала:
– Нет ее больше.
– Как нет?
– Померла.
– Как померла? Она же только что была жива!
– А вот так… – бабка поджала губы, как будто умершая нанесла ей своей смертью личное оскорбление, укоризненно затрясла головой.
– Не захотела больше жить. Напилась уксуса… Не откачали…
– А почему? Почему она так сделала? Она же такая веселая! – не хотелось говорить «была».
– Кто ж ее знает? Все последнее время говорила, что не хочет жить.
Это был удар под дых – ведь не растаявшее облачко, не божий одуванчик, а сама основательность, сама жизнь… Цитадель покачнулась. Подружка самоубивицы рыжая Шура стоял поодаль от всех, кисти рук заложила в противоположные рукава, зябко ежила плечи.
– Скучно без Шуры?
И, может быть, в последний раз оппонируя товарке, рыжая Шура досадливо дернула головой:
– Ну, что ж теперь делать, если ей так захотелось.
Потом было лето, пора праздничного разброда, облегченных, после зимы, шатаний, поездок туда-сюда, переизбытка зелени и свежего воздуха.
По осени не досчитались рыжей Шуры. Вчера не было, сегодня не стоит, сверкая огненной прядью.
– А где рыжая Шура? – и все внутри сжалось в предвиденье, предчувствии ответа, но еще в надежде на милость судьбы. Полная, одышистая, страдавшая избыточным любопытством Зина на мгновенье оттянула тяжелый момент.
– Какая рыжая Шура?
– Ну, подружка той Шуры.
– А-а-а, она тоже померла.
– Как? Когда?
– Еще летом.
– А что с ней случилось?
– Да болела…
Потом исчезла Зина, но прежде, чем наступил роковой исход, все знали, что Зина лежит в своей комнате, болеет, не встает. Некому было теперь любопытствовать у всех обо всем – никто, как Зина, не хотел знать всех подробностей всех жизней. Стало пустей, сумрачней. Ряды стремительно редели…
Пронесся слух: убили толстую Тоньку – бабку, которая, единственная из всех, пестовала маленького внука, все возле того же подъезда. У всех внуки, если и были, давно выросли и в бабках не нуждались, а этот, почему-то припозднившийся, с круглой молочной мордашкой, вечно прошивал ткань великовозрастного коллектива, точно штопальная игла. Слух так и остался непроверенным: кто, почему и за что убил – никто не знал. Внук тут же исчез из поля зрения, как будто вовсе не бывал…