Тот же мотив звучит в послании Италика, подобно Лонгину, не принадлежавшего, судя по имени и стилю письма, к низам египетского общества. Италик выговаривает матери и сестре: он написал им через Эвфрания о своих делах, они же о своем «спасении» ему ни разу не сообщили. «И в письме я писал вам, что наг»{351}
. Автор еще одного письма работает и занимается делами, «живя на соли, хлебе и воде»{352}.С бедностью дело обстоит как с болезнью. Там гнетет не столько сама боль, сколько «боль в ожидании боли», здесь — не столько сама бедность, сколько «бедность богатых» — боязнь разорения, жупел нищеты. «И ты достоин слез не потому, что беден, а потому, что считаешь себя жалким», — писал Иоанн Златоуст{353}
. Вспомним приведенные выше слова Секста Эмпирика: «Тревога из-за мнения о каком-либо зле как зле больше той, которую причиняет само так называемое зло». Может быть, стоит всерьез принять бесчисленные заявления такого рода? Философы и богословы не только давали «фальшивое утешение», они боролись с реальной «слабостью духа», неимоверной чувствительностью позднеантичного человека ко всякому несчастью. Был ли уровень жизни в римском Египте ниже, чем в птолемеевском, — весьма проблематично. Но вот сознание собственной нищеты явно возросло, как и вообще сознание боли, страдания, мученичества.В годы, когда христианская проповедь звала «всех труждающихся и обремененных»{354}
, таковых оказалось великое множество. Они алкали и жаждали, сидя на хлебе, воде и соли, они были наги и молили одеть их, больны и просили посетить их (или хотя бы послать письмо), они — странники на чужбине, где одиночество и призрак смерти грозят человеку. Их мольба о милосердии, их упреки в черствости звучат в греко-египетских письмах почти так же, как в Евангелии от Матфея: «Ибо алкал я, и вы не дали мне есть, был странником, и не приняли меня; был наг, и не одели меня; болен и в темнице, и не посетили меня»{355}.Казалось бы, где искать душевную твердость как не среди христиан, выносивших многое за веру. Однако именно они ярче других живописали свои несчастья и чувствовали их. «Даже доныне терпим голод и жажду, и наготу и побои, и скитаемся, и трудимся, работая своими руками», — пишет апостол Павел Коринфянам{356}
. Иоанн Златоуст, личность, бесспорно, мужественная, только и делает, что жалуется на невзгоды. «Другой на нашем месте, — сообщает он из ссылки Полибию, — стал бы жаловаться на невыносимую стужу, на страшную пустынность здешней стороны, на жестокую свою болезнь (так как нам здесь пришлось и похворать), а я, оставляя это, жалуюсь на разлуку с вами…»{357}. Сделав такое заявление, Златоуст далее пишет вновь о болезни и стуже.Подведем итоги рассмотрению рассказа и просьбы — важнейших элементов основной части письма. Их «олитературивание» налицо, но оно вовсе не было результатом влияния античной литературной теории, как не был результатом влияния теории греческий роман. Подобно роману, письма II–IV вв. сплошь и рядом повествуют о бедствиях, неудачах, испытаниях. Содержанием рассказа становятся не только события как таковые (хозяйственные дела и т. п.), но и чувства, порожденные событиями. Просьба направлена не только на содействие, но и на сочувствие.
Стиль рассказа и просьбы сделался более возвышенным и эмоциональным потому, что поменялся стиль восприятия жизни, авторы писем смогли осознать свои эмоции, проанализировать их.
Обновились ли чувства египтян? Конечно, многие «глубинные» ощущения остались прежними, но изменилось отношение к ним: из неосознанного оно сделалось рефлексивным. Авторы писем «переживают» свои эмоции, любуются и ужасаются ими. Иное отношение к чувствам — иной стиль. Там, где человек птолемеевской эпохи лишь выражал грусть, беспокойство и т. п., там египтянин II–IV вв. изображает. Клишированный, стандартный характер изображения — признак массовости духовного процесса.
Принято считать, что позднеантичная повествовательная проза порождена «интересом к индивидуальным переживаниям»{358}
. Однако поздняя античность интересовалась внутренним миром человека не больше, чем внешним. Если письма обращены к эмоциям, то прошения II–IV вв. — к социальным обобщениям, коих не знала предыдущая эпоха. Изменились не интересы, но отношение к жизни. На место бездумного действия стало осмысление — и чувств, и общества, и религии, и нравственности. Строго функциональный подход сменился «избыточным» «избыточными» сделались и документы эпохи, наполнившись «необязательными» риторическими красотами.Рефлексия была свойственна уже эллинистической философии, сменив, по мысли А. Ф. Лосева, интуицию эллинской поры{359}
. Тот же автор подчеркивает: «Сделать все ощутимым — вот задача эллинистическо-римской эстетики», «ощутимость, перевод на язык внутреннего человеческого самоощущения — вот в чем сущность стоицизма и эпикуреизма»{360}.