Стас что-то говорил, Катя что-то говорила. Но больше всех — я. О чем говорил, не помню, но по-моему, это было замечательно. А разве не замечательно, что я в конце концов пригласил к нам за стол этих пожилых иностранцев? Катя прекрасно беседовала с ними по-английски, переводила нам. Правда, потом они ушли как-то слишком судорожно. Но это уж их дело.
Да, нельзя мне пить. Особенно на людях: свинею.
На другой день я один бродил по городу и все думал. Ведь что получилось в тот вечер? Я вдруг перестал понимать, как кто ко мне относится. Первый раз в жизни перестал. И как люди относятся друг к другу. И вообще, что происходит на свете. Я люблю всех — значит, все любят меня и каждый каждого. Р-раз — мир — дружба! Все люди — братья! Хотелось организовать такой большой-большой хоровод. По-моему, я даже пытался…
Да, легкость, конечно, прекрасно. И большой хоровод — прекрасно. Но ведь это был не я. А кто? А черт его знает! Может, как раз тот, кого я не люблю больше всего на свете. Бывают такие веселые, взбудораженные кабанчики. Ты ему одно, а он тебе другое. И прет, и прет, как танк! «Заткнись!» — так и хочется сказать ему.
И тут как будто кто-то окликнул меня. Мне даже почудился знакомый голос. Папин? Костин?..
Я обернулся.
В Болгарии редко встретишь пьяного. Но этот был явно под газом. Сухой такой, седоватый, на дядю Сережу-Артиста похож. Чего-то он хотел от меня. Может, дружбы. А может, просто сочувствия. Понять его было трудно. Из десяти болгарских слов до меня доходило, дай бог, одно.
Сначала он рассказывал что-то смешное. Наверное, анекдот. Но в этом был грустный оттенок, я слушал внимательно. И даже напряженно. Ну до чего похож на Артиста! Прямо вылитый.
— Да, да! — Я неожиданно засмеялся. Как видно, впопад. Просто захотелось мне, и я захохотал.
Седоватый тоже засмеялся. А потом его рассказ, как-то рывком, сразу вошел в такую горькую, такую жалобную стадию, что прохожие стали обращать на нас внимание. Он что-то говорил, всхлипывая. Показывая на кого-то пальцем, хватался за голову.
— Пойдем, пойдем, дорогой! — Я взял его под руку и отвел в скверик. Там он сразу затих, успокоился. Но руку мою не отпускал. Сквозь рубаху я чувствовал его кость — казалось, что мышц у него на руке нет совсем. И она была такая холодная, такая вздрагивающая, что хотелось… Не знаю чего. Спасти его хотелось!
— Все будет хорошо. Все обойдется! Вот посмотришь. — И я вдруг обнял его за плечи.
Должно быть, для него это было слишком непривычно. Он резко отстранился и посмотрел мне прямо а глаза. Взгляд его выдерживать было неприятно. Но я выдержал. И самое странное, я вдруг стал понимать болгарскую речь.
— Ты кто? — хрипло спросил он.
— Я из Москвы. Я русский.
— Да! Да! — сказал он. — Братушка, а ты… — И долгий-долгий взгляд. — Ты меня никогда не забудешь?
— Никогда, — сказал я. — Никогда!
С каждым днем в нашем монолите образуется все больше трещин. Мы вернулись в Софию, но и там мало что изменилось.
Стоит мне о чем-нибудь разговориться с Катей, как Стас тут же начинает пускать пузыри. Неужели ревность? Но это же бред!
Ах, если бы Стас набрался смелости пару раз шугануть ее как следует. Но он делает все наоборот: он шугает меня, а перед ней прямо стелется. А она-то о таких как раз ноги вытирает. Такая натура. Но не разговаривать с ней я не могу. Тянет. Мне нравится ее манера говорить. И нравится, что она ничего не забывает. Как тогда в самолете начали беседу, так она и течет себе. Катя почему-то уверена, что в конце-концов медицины мне не миновать. Это смешно. Но слушаю я с интересом.
Как-то мы здорово завелись на эту тему. Стас тоже был в комнате.
— Ну какой из него медик? — сказал он. — У него же не память, а решето. А там, в медицине, одних костей миллион. Ты заметила, как он пересказывает книги: «Этот пошел туда и говорит этому. А та, ну, которая на берегу… Это он про Ассоль. Вот мы сегодня встречаемся после обеда, — повернулся он ко мне. — Где?
— У памятника царю-освободителю.
— А как называется площадь?
— Не помню.
— Ну вот, пожалуйста.
— Чепуха. Не имеет значения. — Катя махнула рукой. — Когда человек увлечен, плохая память иногда работает лучше хорошей. Я исхожу из другого. Дело в том, что он кустарь по сути своих дарований и образу мыслей. А что такое медицина? Эти, пожалуй, единственная наука, которой не противопоказана кустарность. Конечно, он не будет таким прекрасным хирургом, как его брат. И таким блистательным психиатром, как я. Что? Нескромно? Элементарная трезвость. Да, о чем я? Зато у него есть тяга к нетривиальным аспектам. А там… Вот я говорю: гипноз! А? Гипноз! Смотри, как он вздрагивает.
Я, конечно, не вздрагивал. Все эти прогнозы на мой счет… Делать ей нечего. Но сама постановка вопроса меня зацепила.
— Кустарность? Занятно. Но если какая-то наука допускает ее, значит, это уже не наука, это скорее искусство.
— Ах, какая свежая мысль! — сказала Катя. — Это так и называлось всегда — искусство врачевания.