— Председателю сельсовета, который руководит тремя аулами… — сказала Сидрат бодро. — Не думаю, чтобы он не мог справиться со своими слабостями. — И тут же перевела разговор на другую тему: — Как дети?
Но Гусейн не поддержал ее бодрого тона.
— Что дети? — сказал он уныло. — Как может быть детям без матери? — И добавил: — Они-то вырастут, каждый слепит свое гнездо. А я? — почти закричал он, и снова в его глазах Сидрат увидела ту решимость, которая напугала ее. — Я чувствую себя так, будто стою среди моря на цыпочках на клочке земли, а вода все прибывает. Когда у меня была радость или горе, я бежал домой, чтобы поделиться с ними. А теперь и дома пустота, и на улице пустота, везде пустота.
«Сказать ему: родной мой, мне тоже надоела эта одинокая жизнь. Так трудно вечером возвращаться с работы. Другие спешат, чуть не бегут домой, а я нарочно иду медленно… Как мне хочется прислониться к твоему плечу, закрыть глаза, ни о чем не думать, ничего не помнить…» Но вместо этого она сказала поучительно:
— Время, Гусейн, самое лучшее лекарство. Только оно излечивает раны. Положись на него.
И тут же подумала с ужасом: «Что я такое говорю? Он раскрывает передо мной душу, не таясь, отбросив стыд. Каково это мужчине, тем более горцу. А я в ответ произношу мертвые слова, которые говорят всегда в таких случаях. Да еще так назидательно, словно учительница ученику».
— Когда умерла Чакар, — продолжал он глухо, — мне казалось, я буду жить только для детей. И никто мне больше не нужен. Но жизнь, она хитрая штука, она все равно возьмет свое.
Сидрат молчала. Она вспомнила Константина Александровича и Зою. Как она ненавидела его тогда, как осуждала за то, что он забыл Ольгу. А ведь он не забыл. Просто там, в этом пекле, без человеческого участия, без женского тепла нельзя было выжить. Это был инстинкт, инстинкт самосохранения. Как он сказал тогда: «Ты еще ребенок, Соня». И ничего не стал объяснять. И правильно, что не стал. Разве слова помогают что-нибудь понять. Только сейчас она поняла его.
Что-то странное происходило в ней: испуг боролся с радостью. Она боялась отвечать Гусейну: вдруг слова опять будут не те. А те, единственные слова… Почему их не могли произнести ее губы?
Гусейн понял ее молчание по-своему.
— Так я и знал, что ты даже говорить со мной не захочешь, — сказал он, и голос его прозвучал почти спокойно, будто он уже примирился со своей участью.
— Вот я и дома, — сказала Сидрат, берясь рукой за калитку. И снова, уже безнадежно, подумала: «Что я говорю? Ведь сейчас он уйдет — и все кончится. Больше он не начнет этого разговора — гордость не позволит».
— Я тебя понял, — усмехнулся Гусейн. — Спокойной ночи. — И пошел, не оглядываясь.
Сидрат хотелось броситься за ним, крикнуть: «Гусейн, подожди!» И побежать к нему по этой мокрой утренней траве. И тогда, может быть…
Но вместо этого она толкнула калитку и вошла в свой двор, темный от деревьев. Гусейн, дойдя до поворота, оглянулся, но никого уже не увидел. Взгляд его упал на свою тень с пустым рукавом. «Дурак я, дурак, — сказал он себе с досадой, — зачем я ей нужен, такой. Калека, да еще с четырьмя детьми», — и он невесело усмехнулся.
Сидрат, поднявшись на веранду, тоже оглянулась и тоже никого не увидела. Тогда она закрыла дверь и прислонилась к ней лбом. Не могла она разобраться в себе: может быть, жалость толкает ее к Гусейну? Но жалость ему не нужна — он гордый. Может, это одиночество? А как же любовь? «Я должна разобраться в себе, — думала она, — обмануть его я не могу, не имею права. Ведь он меня любит, давно любит».
Гусейн вырос в семье кузнеца. Его отец Наби́ пользовался большим уважением в ауле. Нет, не был он ни председателем колхоза, ни даже дальним родственником председателя. И мяса от своих овец хватало ему только на ползимы. И песен он петь не умел. А когда запевал в сильном хмелю, то все затыкали уши. И речистым не слыл, потому всегда терялся в споре.
Однако не было в ауле семьи, которая, справляя домашнее торжество, обошла бы вниманием Наби́.
За праздничным столом его сажали на достойное место и, если не первому, то и не последнему, наливали рог бузы.
Наби́ молча выпивал бузу, молча ел баранину, не торопясь, заводил степенный разговор с соседом: о сенокосе, о пастбище, об урожае.
И люди знали: пусть не речист Наби́, зато и пустыми словами не сыплет, как зерном из рваного мешка.
Люди, привыкшие к труду, умели ценить труд. А кузнец Наби́ не представлял себе жизни без своего ремесла. Со света и дотемна был он в кузнице. Его руки стали тяжелыми и черными, как уголь, а спина согнулась, как тот лист железа, который он выгибал в руках. Люди, проходя по аулу, неизменно слышали стук его молотка. И этот звук был таким привычным, что, если бы его вдруг не стало, все бы застыли в удивлении, как если бы перестал дуть ветер или журчать родник.