Я тихонько вынула увядшие подснежники из его руки и поставила их в маленький стакан. Освобождая для него место, отодвинула лежавшее у постели письмо и вдруг узнала заостренный почерк, который так давно любила. Почерк Джона. Пытаясь дышать ровно, я взяла его и, вполголоса извинившись, вышла из комнаты. Извинение оказалось излишним: мастер Ганс механически посмотрел мне вслед, а Елизавета даже не заметила моего ухода — так глубоко погрузилась в совершенно новый для нее разговор.
Разворачивая письмо, я не испытывала угрызений совести. Я слишком мало знала о Джоне Клементе и не могла упустить возможности узнать чуть больше. В голове у меня не было ни сомнения, ни стыда, а лишь кристальная ясность цели. Но письмо оказалось официальным и короче написанного мне. В нем говорилось:
Спешу поздравить тебя. Я слышал, что у тебя и Уилла осенью будет ребенок. Ты помнишь совет, который я всегда давал вам в классной комнате: смотри вперед и не оборачивайся назад. Твой муж — хороший человек, его ждет блестящая карьера. Я желаю вам обоим счастья в семейной жизни».
Когда я дочитала до этого места, во мне заговорила совесть. Обычно я не задумываясь читала письма, которые могли иметь ко мне отношение: жизнь — сложная штука, как же не подстраховаться всеми доступными тебе способами. Но безобидные официальные добрые слова, не касавшиеся меня, устыдили: я хладнокровно шпионила, а мастер Ганс, чужой в нашем доме человек, проявил такую сердечность. Я вернулась к Елизавете, взбила ей подушки, поправила одеяло и ненароком бросила письмо на пол у кровати. Она решит, будто оно просто упало, и ни за что не догадается, что я его читала. Потом я тихонько вышла, с облегчением оставив их кровавые акушерские байки про воды и хирургические щипцы. Мне это все было как-то не по душе, но обычно рафинированную Елизавету, по-видимому, приводило в восторг. Если бы я была не я — не такая самодостаточная, не такая благоразумная, — я бы, наверное, даже возревновала, что ей удалось полностью завладеть вниманием моего нового друга. Но я никогда не была ревнива. Очень хорошо, если ее утешают его кровавые побасенки, но мне самой не хотелось их выслушивать.
И я вернулась в сад, нашла солнечное место подальше от сторожки и забыла про все на свете, кроме тепла и расцветающей зелени. Я обрывала лепестки маргариток, приговаривая «любит — не любит», как какая-нибудь втюрившаяся молочница, и снова и снова читала письмо Джона, пока не выучила его наизусть.
Ганс Гольбейн испытывал непереносимую жалость к трогательному маленькому комочку женственности, ненавидевшему свою жизнь. Он не вполне понял все ее страстные, высказанные с болью слова: «Это я нашла Джона Клемента и привезла его сюда, а он почти не заметил меня, говорил только с Мег и уехал, не сказав ни слова. Все они такие: говорят о философии с умной Мег Джиггз и по-гречески с образованной Маргаритой Ропер. Ни у кого нет времени переброситься словом с обычной девушкой, которой нечем больше похвастаться, кроме как хорошеньким личиком… А потом прислал официальную записку. Ее мог бы написать любой! Как будто я для него пустое место…»
Но Ганс Гольбейн понял, о чем она говорила: ей очень больно, примерно так, как ему было больно после Магдалины. И когда она закусила губу, а на глазах выступили слезы и она украдкой вытерла их, ему захотелось нежно обнять ее и сказать: любой нормальный мужчина полюбит ее за прекрасные глаза и чудесное лицо. Но он не мог себе этого позволить. Кто он такой, чтобы говорить такие слова дочери патрона? Это дело ее мужа. Однако нетрудно понять — Елизавета полюбила не того человека. А кто же утешит замужнюю женщину, плачущую, что некий мужчина — не ее муж — не очень к ней внимателен (и весьма внимателен к умненькой, книжной сестре)? Даже Ганс Гольбейн с его стремлением к правде не мог ей ничего объяснить. Сам слишком очарованный угловатыми движениями, горящими глазами и необычными речами Мег Джиггз, он мог понять других мужчин, испытывающих к ней интерес.
Лично он не увидел во взрослом мужчине, плывшем с ним в лодке, ничего привлекательного. Конечно, у Джона Клемента точеные благородные черты лица и красивое тело атлета, он знает греческий и медицину, зато его бледные добрые глаза не искрятся умом, которым озорно блестят глаза Мора, Эразма и, коль уж о ней зашла речь, молодой Мег. Сразу видно — он из другого теста, чем окружавшие его люди.