– Ты только испортишь! Такие вещи при отпалировании теряют, нужно их оставить, как были созданы. Окончание – это работа классиков. Когда мы это будем смотреть? А прежде всего, какое будет название?
– Название есть… «Фантасмагории», – сказал Станислав.
– Красивое, чудесное! Отличное название! – воскликнул издатель в восторге. – У вас поистине особенный талант к названиям! Какой объём рукописи? Два? Три?..
– Один, и то маленький томик.
– Нельзя ли его напичкать, увеличить, потому что однотомные труды плохо продаются!
– Больше не дам, чем то, что есть, впрочем, это не моё дело, но ваше.
– Сколько же хочешь, пан, за этот томик?
Станислав имел отвращение к торгу и сразу оборвал разговор, но не дал издатель себя так легко прогнать и до тех пор настаивал, пока «Фантасмагории» не получил. Было это что-то действительно очень странное, словно мечты Жана-Поля, смешанные с картинками Гоффмана, с мольеровским смехом, с шекспировскими выкриками боли; рядом с комичными сценами драма и комедия, идиллия и сатира. И как в вечерние часы мысль, пущенная свободно, снуёт, клубится, окрашивается, улетает, принимая формы фантастичных воспоминаний, надежд и странных снов… так здесь перемешивались самые противоречивые сцены, представляющие будто бы одно целое, нехорошо сшитое для тех, кто любит, чтобы им сцена за сценой, как солдаты, стояли в шеренге, но, однако, единые и полные. Все голоса души отзывались в этой книжечке, в которой автор хотел испробовать по очереди каждую струну своего духа.
В литературе это как раз была минута инновации, и это сильное излияние молодой души не могло пройти незамеченным, потому что извещало о себе на общем фоне соответствующими знамениями. Как каждый молодой, Станислав больше черпал в него из себя, чем из мира, и это, быть может, делало его более живым, более правдивым, так как модель стояла перед художником терпеливо.
Не оставил его издатель в покое, пока разбросанные страницы, составляющие эту книжицу, не разложил, не сшил и не схватил, заранее оглашая о шедевре. Это была и плохая тактик, и хорошая. По крайней мере половина читателей верит в шедевр, приходящий с готовым патентом, другой половине, имеющей в себе дух оппозиции, всегда то, что оглашают отличным, кажется бледным. Достаточно что-нибудь слишком расхвалить, чтобы менее хорошим показалось. Как раз на тех, что так не думают, более многочисленных, чем те, которые как раз кое-какое суждение имеют, издатель хорошо рассчитал, трубя заранее, что печатает вещь неизменно оригинальную, новую и предназначенную для большой огласки… лгал даже о впечатлении, какое рукопись произведёт на тех, кто её прочтёт.
Тем временем подрастающий в славе писатель вёл жизнь бедную и восторженную, с какой начал своё призвание; мечтал голодом, творил со слезами, напиваясь одной работой и надеждой, что на его голос забьются тысячи сердец. Слава в его тогдашнем положении казалась ему только сочувствием, усиленным, идеализированным, поднятым до единства хора, полного небесных гармоний. Не разбирался он, как Иглицкий, в элементах человеческой славы, которая складывается, увы, принимая её химически, из любопытства, из глупости, из подражания, а меньше всего, может, из реального сочувствия, капелька которого лежит на дне самых разнообразных ингредиентов, погружённая в море нейтральных элементов.
Поэтому он принимал с благодарностью все окружающие его знаки интереса за симпатию, на силу которой можно было рассчитывать. Хватало ему теперь и знакомых, и приглашающих, и приятелей, которым любо было носить по городу его вывернутые слова, говоря, что из его уст ещё вчера так и так слышали. Поначалу ходил везде, тратя время на бесполезное прислушивание к чьему-то шелесту слов и вежливости, но вскоре почувствовал, что это не кормит, что это жизнь, в которой приличия и формы всё заменяют, а на пользу слепых никому не вольно признаться, что видит больше них. Итак, он блуждал среди этого людского сборища снова одинокий, более грустный, чем когда-либо, потому что не имел ни Сары, взгляд которой пел бы ему поэму, ни вида боли Дормундовой, донимающей, но вызывающей к деятельному участию, ни достойных товарищей, связанных с ним столькими общими мыслями.
Всё это разлетелось по свету, разнеслось, исчезло, развеялось… Станислав ещё часто ходил на Немецкую улицу и, минуя дом Давида Белостоцкого, поглядывал в окна своего чердака, а никогда ничто тут не напоминало ему минут безвозвратно, тяжко, но восторженно проведённых. О Саре спросить не смел; искал её только глазами напрасно и найти не мог.
Бывшие знакомые переехали все куда-то далеко – а так их сердце желало! Раз или два промелькнула карета князя Яна и Адели и он даже рад был этому явлению, хотя при виде Адели грудь уже не волновалась.
В домах, в которых он бывал, ничто ему глубже не говорило; смеялись уста, искрились глаза, вытягивались руки, но из них не добывалось ничто действительно симпатичного; холодные люди не дают себя горячо любить. Из старых приятелей один Ипполит ему остался.