Грустно было Шарскому, но и грусть сеет поэзию в душе; он должен был благословить её, хоть не раз обливал слезами. Кто же, не страдая, был поэтом и кому наставником не служила боль? Счастье усыпляло только.
Тайна, покрывающая для него судьбу Сары, которой раскрыть не мог или не хотел, одна ещё каким-то узлом соединяла его с утраченным прошлым. Ничего более лёгкого, может быть, не было, чем спросить о ней; но Стась так боялся найти свой идеал замаранным, увядшим, что предпочитал носить его в душе, каким он для него остался. Он знал уже из грустного опыта, что прекрасные цветы весны перерастают в дикий сорняк и бурьян, в которых потом их не узнать. А так грустно! Так грустно смотреть на эту метаморфозу! Всё-таки молодое сердце должно чем-то жить, не может остаться пустым, нужно ему или воспоминаний прошлого, или надежды, или мечты и горячих чувств, которые бы им каждый день метали, бросая в новую пропасть, каждый день поднимая на новые вершины.
Для Шарского этой жизнью было его бедное прошлое и, хотя дни проведённые на чердаке в еврейском доме он оплатил тяжкими отказами и нуждой, мило ему было приводить их на память с образом прекрасной Сары. Её взгляд постоянно его преследовал, а взор, который заметил, когда последний раз они встретились на улице, вонзился в него как горячий снаряд. Куда бы он не пошёл, машинально направлялся всё ещё через эту отвратительную и неприятную Немецкую улицу, теперь пустую, но притягивающую его к себе. Он, казалось, чувствует, что ещё полностью не порвал с прошлым, что в его судьбе этот дом, эти годы должна были отозваться какой-то болью.
Однажды вечером, в сумрачный час, возвращаясь от доктора Бранта на Троцкую улицу, он, согласно привычке, направился через Немецкую; у каменицы Давида он замедлил шаги и взор сам пошёл искать в окнах того, чего в них давно не находил. Возможно, первый раз со времени, как туда прохаживался, в одном из окон первого этажа задвигалась занавеска, мелькнул свет, а этого мелкого знака жизни было достаточно, чтобы вызвать мечты, биение сердца и беспокойство. Станислав, однако, быстро прошёл, не задерживаясь даже, вбежал в комнатку, упрекая себя в слабости.
– Что за ребячество, – воскликнул он, гневаясь и метаясь, – дозволить сердцу такое господство над головой! Между нею и мною может ли быть что-то общее? Разве было что-нибудь действительно нас объединяющее? Могла ли капелькой сострадания подкупить меня навсегда? Есть ли это только благодарность? Или какое-то безудержное чувство без названия?
Он содрогнулся от мысли об абсурдной страсти, к которой достаточно было искорки, чтобы разжечь её из непотухших углей. И он начал яростно собственными руками разламывать здание воображения и расшатанного сердца.
– На мгновение мне могла показаться эта хорошая и прекрасная израильская девушка чем-то идеальным… А! Потому что была идеально красива! Но сегодня, когда из неё, вероятно, уже простая только еврейка, когда её девичье обаяние развеялось от прикосновения жизни, нужно быть безумцем, чтобы мечтать ещё, безумным и слабым, чтобы любить…
Не помогли, однако ничуть ни размышления, ни борьба с собой, Станислав лёг размечтавшийся на всенощную бессонницу. Луна, которая вскоре осветила комнатку, мешала ему ещё своим блеском и, после напрасных усилий сомкнуть веки, Станислав, словно в какой-то лихорадке, встал, оделся и вылетел в город.
Освещённые полной луной улицы уже были почти пусты, а длинные линии тех белых стен, поломанные глубокими тенями, создавали дивную картину какого-то зачарованного, окаменевшего города. Порой ничто не разбивало этого фантастического очарования, потому что живая душа нигде не показывалась.
Шарский, охваченный воспоминаниями, побежал прямо на Немецкую улицу. В каменице Давида на первом этаже видны были три освещённых окна. Он понял, что это покой Сары; сам не зная почему, он остановился у ворот.
Затем старая еврейка, бывшая служанка дома, ожидающая чего-то у ворот со сложенными руками, увидев его, уже какое-то время стоящего неподвижно на месте, приблизилась и заглянула ему в глаза; а узнав его, аж вскрикнула:
– A! Gewalt! Это вы! А что вы тут делаете?
– Где твоя пани?
– Какая пани? Купцова Давидова?
– Нет… дочка её… Сара, – прибавил он тише, опасаясь своего голоса.
– Herszt! Где ей быть? Здесь! Мы сегодня сюда из Ковна приехали в гости… а что же вы хотите?
– Ничего не хочу… ничего… но Сара… здорова?
– Конечно, – покивала головой, бормоча, еврейка, а видя, что Шарский потихоньку отдаляется, вошла также в каменицу.
Станислав добежал до конца Немецкой улицы и вернулся снова, не в состоянии оторвать глаз от освещённых окон; гневался и возмущался на себя, но это ничуть не помогало; возмущённое сердце метало им как хотело.