Не этой неожиданности ждал Петр Иосифович – он стоял в нерешительности, пытаясь связать упавшего к ногам воробья с хриплым зигзагом. Когда избавился от оцепенения, сунул, лишь бы снять наваждение, в дрожащую нетерпением руку сотенную бумажку.
– Шоб ты жил и подавал мне такую роскошь…, добрый человек, двести лет, – расправил просящий, спрятавшуюся в трещинах лица, подсыхающую коросту.
Петр Иосифович брезгливо передернул плечами вслед ковыляющей согбенной фигуре. Он вернулся взглядом к пламени: свойство магнита и феерических красок пропало – оно трепыхало на все усиливающемся ветру всплесками благодарной памяти.
Вымученный за много напряженных дней выход на прогулку теперь не сулил лучшего продолжения. Хотя бреньканье струн отвлекло.
Седая женщина, образца той Великой Победы, со сбитым на плечи платком старательно щипала струны в ритме вальса. Она пела свежим молодцеватым голосом, почти не фальшивя, стыдливо буравя глазами отверстие деки. Рядом на лавочке, образца того же Великого года, кверху пуговичкой, лежала габардиновая кепочка с одинокой блескучей пятирублевкой.
– «…Весна сорок пятого года…» – неподдельно страстно вывела голосом поющая. Взгляд ее гвоздем проткнул носок наблищенного туфля Петра Иосифовича.
– За Великую Победу можно и больше дать, но вот – что есть.
Петр Иосифович низко наклонился – сторублевка мягко накрыла одинокую затравку. Гуляющий низовой ветерок пошатнул летучую твердь купюры. Рука потянулась вернуть кепку в логическое положение, но бесстрастный взгляд, ушедший назад в деку, остановил. Изношенная до жировых отложений, в откровенной открытости, кепка имела сверхфактурный вид.
В манерности поющей, в низко опущенных глазах, чувствовалось замершее движение мысли.
«…Крутится, вертится шар голубой. Крутится, вертится над головой…» – проснулось ритмическое ощущение в движении ее головы и тут же потерялось в далеком веселье компании подростков, зависших в паре-другой метров от нее.
Свинцовость ног, мучившая Петра Иосифовича последние месяцы, отдалилась чуждым нелепым грузом.
Кафе «Любо» проплыло на ватных ногах в стороне затененностью скрытого содержимого. «Кому-то «Любо», а кому-то любо под скрип тренажера, неподалеку от балясин границ моря, вознестись в дали небесные упругостью обновленных мышц. Благо, крутые склоны Маркотха простерлись величественным трамплином из заоблачной высоты в продолжение реальной жизни.
Усиливающийся ветер мешал праздной мысли, назойливо лез к малодоступному, отбирал драгоценное тепло. По трамплину из бесконечности сбежали два белесых одиноких облачка – посланники вечного, и тут же обернулись свежими порывами усиливающегося ненастья.
«Делу – время, потехе – час», – огрызнулось, грозным всплеском негреющего луча, солнце.
Тягуче пересекал путь постинсультник – он явно и с надеждой ловил замедление встречного Петра Иосифовича. В другое время Петр Иосифович обязательно уступил бы, но проснувшийся в нем Петруша ускорился. Когда он набирался житейских мудростей от бабушки – та поучала: «Идешь куда-то – не позволяй пересекать свой путь с пустой посудой».
Петруша развил мудрость глубже:
«Всякое не жизнеутверждающее пересечение – твоя будущая дорога».
Петруша заспешил, но, узнав в несчастном шустрого всегда соседа, притормозил. Стон или возглас спешившего в никуда прошептал ему благодарностью, похожей на удовлетворение.
Мысли подогревались наивностью Петьки – в ракурс обзора попадали обтянутые изощренностями короткие и длинные, сомнительные и стройные конечности молодых женщин. Все, поголовно для него, откровенно играло бедрами. В сердце проснулся Собакович. И эта невидимая загрудинная грань остановилась в невесомости. И уже не Собакович, но еще не Петр Иосифович заспешил домой. В тишину комнаты ворвалось его отяжелевшее, ускоренное возбуждением дыхание. Он с ходу огробастал расплывшееся тесто ягодиц жены Настюхи. Повалил ее, слабую негодованием, на диван.
…Мучительно долго выплескивалась из него нелепая страсть.
– Кто я? Личность, или пустопорожний продукт случайного происхождения, – отвалив от безразличной к его ласкам Настюхи, крутануло скрипучим жерновом в голове.
Сердце Петра Иосифовича уколом пронзила другая мысль:
«Примитив! Для чего живешь, хомо сапиенс!?»
В наплывающем страхе он упорядочил наваждение:
«Я смогу – так было раньше, усилием воли угомонить недуг».
Боль становилась очевидней, она разрасталась до пронзительной. Когти чудовища в перьях впились ему в грудь – дыхание от боли завибрировало. Общий тон и белый потолок над ним потускнели наступившим сумраком. В сгущающейся темноте – коротко, мгновением, промелькнула его жизнь. Он ухмыльнулся себе: